Женщины смеялись, слушая ее. Но больше всех смеялась мама. Я ни разу не видел, чтобы она так заразительно смеялась.
Другая женщина, чуть помоложе толстухи, рассмешила всех, давая мужчинам махали прозвища. Мадамин-растеряха – он всегда терялся при виде женщин; Гани-шатун, этот был высокий и сухопарый и, когда ходил, шатался из стороны в сторону. Нурмат-неуравновешенный… и еще о многих она говорила. Она даже показывала, кто как ходит, как разговаривает. Женщина дала папе прозвище «корноухий». Ну и смеялись все! А мама удивилась – столько лет прожив с отцом, она и не знала, что у папы ухо с щербиной.
Когда женщины немного успокоились, толстая женщина, та, что гадала маме, заметила меня, подозвала к себе и, погладив по голове, сказала:
– Мама твоя поправилась, что ты сидишь с женщинами, иди погуляй!
Я ничего не ответил. Я никому не говорил, что не люблю махаллинских ребят за то, что они обзывают меня пришельцем.
– На базарную плошадь цирк приехал. Ты был в цирке? – спросила она.
Я молчал. Тогда в разговор вмешалась молодая женщина, та, что давала всем мужчинам прозвища:
– Отвечай же! Что у тебя, языка нет, что ли?
Я совсем растерялся. Толстуха схватила меня за уши и потерлась головой о мой лоб.
– Будешь говорить или нет?
Мама, вероятно, забыла, как сама не пускала меня на улицу гулять, когда мы жили у Алима-бува, что я целыми днями сидел дома, нянчил сестренку да помогал маме по хозяйству и никто из взрослых со мной почти не разговаривал. Она сказала:
– Он у нас «молчун»!
Толстуха взяла меня крепко за руку:
– Будешь говорить или нет, а не то я упрячу тебя под подол! – Она привстала с места, как бы собираясь привести в исполнение свою угрозу.
Я вырвался и убежал на улицу. Женщины смеялись и говорили обо мне. До самого их ухода я просидел на пороге дома.
Через несколько дней к нам в гости приехали женщины из соседнего кишлака. Они тоже заметили, что я все время молчу, и одна из них сказала: «Хороший мальчик у Абдукаххара, да жаль, немой!» После ухода гостей мама об этом рассказала папе.
Наступила осень. У папы прибавилось работы, и он взял меня к себе в помощники. «Поработаешь, пока найду себе ученика», – сказал он. Я каждый день вставал рано и вместе с отцом отправлялся в кузницу. Он поставил меня раздувать мехи. Работа была несложная: дергай за веревку вниз, потом отпускай, дергай – отпускай. Никому до меня дела нет, разговаривать ни с кем не надо. Хоть и скучно, но я был рад этому: по крайней мере, никто не дразнил меня «пришельцем».
Однажды к нам в кузницу пришел высокий в ковровой тюбетейке каратегинец Додарходжа. И с ним, тоже в такой тюбетейке, пестром чапане, босой подросток, который оказался его младшим братом. Звали его Куляля. Додарходжа вот уже двенадцать лет работал на маслобойне у Артыка-аксакала, и Куляля вместе с братом ходил по кишлакам, продавая масло, кунжут, халву. Додарходжа недавно удалось на время устроить Кулялю учеником к жестянщику, но там ему не понравилось. Додарходжа сказал: «Абдукаххар-уста, обучите моего брата ремуслу кузнеца. Большего от вас не требую. Я буду вам век благодарен». Отец принял Кулялю к себе учеником и даже пообещал платить ему за работу. Куляля, сияющий от восторга, взял из моих рук веревку. Но я вовсе не испытывал никакой радости: опять мне придется сидеть дома с сестренкой и мамой, которая будет пытаться выудить из меня хоть одно слово. Я стал сторониться людей и искать уединения. Это всерьез обеспокоило моих родителей. Мама настояла на том, чтобы папа сводил меня к Учармахсуму. Учармахсум долго читал молитву и дал мне на кончике пальца лизнуть своей слюны. После этого я стал избегать даже своих родителей. Я ни с кем не разговаривал потому, что когда начинал что-нибудь говорить и задумывался над этим, то забывал то, о чем собирался сказать.