Последовало обещание Скалозуба-Стрелкина:
– Впишем-впишем, а как же… По должности или от скуки?
– Вписать, я всякому, ты знаешь, рад! – подхватил с готовностью Фамусов-Бондаренко. Драка с режиссером казалась ему более заманчивой перспективой, чем продолжение ненавистной репетиции.
Светлана Евгеньевна-София, она же сожительница Звездного-Яичко, и эксперт китайской медицины по совместительству, услышав Бондаренко и Стрелкина, попыталась успокоить их:
– Ребята, ребята, – кричала она из-за кулис, через всю сцену, стараясь, чтобы её услышали на другом конце, – ну хватит!
И потом обращаясь к Яичко, в зал:
– Нельзя нецелесообразно растрачивать ци! Ты помнишь?
– Я так и знал, я так и знал! – повторял в отчаянии Яичко.
– Он знал, – повторил Фамусов-Бондаренко.
– Это похвально, – ответил Стрелкин, потирая руки.
Обряженная в подобие нижнего белья восемнадцатого века, которое, по грустному, но меткому, определению осветителя Андрейченко походило на больничное обмундирование, Светлана Евгеньевна-София выскочила на сцену из-за кулис вслед за двигающимися на Яичко Фамусова-Бондаренко и Скалозуба-Стрелкина. Её шестое чувство ей подсказывало, что их намерения не имели прямого отношения к театральному сюжету.
– Позор, забвение и пожизненная ссылка в Нехотеевку… обрекли, обрекли, – кричал Звёздный-Яичко.
– Куда он собрался? – спросил Скалозуб-Стрелкин.
– В ссылку! – ответил Фамусов-Бондаренко.
– В декабристы метит?
– Проклятые пьяницы! – выкрикивал Звёздный-Яичко.
Он потерял страх, сковывавший его все последние месяцы, и не боялся больше ни Стрелкина, ни дирекции, ни провала, ни, даже, смерти.
– На любимом, на любимом! – произнёс он прелую правду, поднял глаза на сцену и встретил непромокаемый взгляд Скалозуба-Стрелкина, и смотря ему в глаза, добавил:
– Мужики, я же всю жизнь…
Голос его дрогнул, и что-то такое откровенное пробежало между ними, от чего Стрелкин вдруг понял, что за всеми режиссерским выкрутасами стоит действительно нечто искреннее, а главное – нужное, может быть не самому Стрелкину, но и не только режиссёру, а обществу, что-ли, или человечеству. Может быть у Яичко ничего из его кривляний и не выйдет, но именно из таких кривляний иногда рождаются гениальные вещи. И что, он, Стрелкин, не имеет права судить этого не знакомого ему по-настоящему человека.
Режиссер обреченно схватился за голову и опустился в кресло первого ряда зрительного зала.
Скалозуб-Стрелкин переглянулся со Фамусовым-Бондаренко. Тот, поняв, что драки не будет, махнул рукой и отправился за кулисы. Стрелкин последовал за ним, а оттуда в магазин. Пережитое откровение с режиссёром подействовало как сильнейшее противоядие от лени.
Чацкий, стараясь сгладить свой промах, выступил с отсебятиной:
– Ну, Михаил Кондратьевич, ну что мы американцы какие-то, чтобы “шоу маст гоу он” любой ценой, ну вы же знаете, что завтра я все смогу, вы же знаете! Ну, хотите, я сейчас заново вам прочитаю все монологи, со всех действий! Без запинки!
– Да, сейчас, ты прочитаешь…
– Ну, хоть последний, ну давай последний прочитаю, а там пойдем, покурим, и дружба начинается, а?
Режиссер неопределённо махнул рукой, Чацкий-Санин решил, что это был знак согласия и зарядил:
– Не образумлюсь… виноват, И слушаю, не понимаю…
Чувство вины Санина переродилось в искреннюю растерянность Чацкого и наполнило игру невероятной сложностью подтекстов и богатством смысловых пластов. Яичко был тронут. Он сидел в тёмном зале, слушал, опустив голову, и в какой-то момент, понял, что слышит лучшее в его жизни, а может быть и во всей истории русского театра, исполнение этого монолога. Он понял также, что его вклад, как режиссера, в этот шедевр был сравним со вкладом выпитого Саниным пива (о водке он как-то не заподозрил), угроз Скалозуба, сгустивших краски, слёз Остапенко, придавших накала и без того эмоционально неустойчивому вечеру, а также всех тех не запрограммированных, но странно сложившихся обстоятельств, которые никогда не повторятся. И самое обидное было то, что он был единственным зрителем в зале.