– Палтуса давай, а то уж больно красота моя стала костлява!
– Ты ж, старый, небось, как всегда, с гитарой уснул, – смеялась тетя Катя да календарь настенный вешала.
Вот как у них водилось – две тысячи третий год, значит, белые паруса, черное море.
Сама тетя Катя вышивкой увлекалась, могла и осьминога, и медузу, и мавку какую вышить. Говорила еще, что изнаночная лицевой главней – всю правду о человеке показывает. Говорила: как стежок шьешь – так и замуж пойдешь. Говорила: чужие дети, зато внуки свои.
И Маринушка своя. Даром что в самый темный час приехала – сумеречная дяди Ванина дочка. Все к тюрьме городской бегала. По ночам от любви кричала, не ела ни черта. Тетя Катя уж ей и щи, и кулебяку, и шарлотку с яблоками – ни в какую. Умом ехала девка, лицом темнела. Думали, сгинет. Ан нет.
Пришла однажды расфуфыренная как павлин и говорит: «Рыбников хочу папиных!» Ну, дядя Ваня рад был стараться. Тесто замесил, начинки целую гору. В палтуса она ножовку и спрятала. В газетах писали – побег, мол, из городской тюрьмы, покушение на сотрудников, сообщница в розыске. Словом, так метко Маринушку расписали, что дядю Ваню удар хватил. Отпели его потом по всем статьям, как полагается, заодно и хвост – как выяснилось, русалочий – отпели.
Маринушка потом крашеная вернулась, почуяла, как пришло время квартиру оформлять. Ваня-то с Катей по-простому, без росписи жили, все думали: зачем роспись, коль внуки свои? Так Катя в монастыре оказалась.
Маринушка, впрочем, тоже не больно праздновала – года не прошло, как у ней в животе нашлась та самая ножовка, что была в рыбнике. Тетя Катя на поминки приехала, говорит, вещи нужно забрать. А сама только настенный календарь и забрала. Белые паруса были на том календаре, черное море.
Алевтина Павловна и море
В воскресенье Алевтина Павловна почувствовала легкое недомогание и позвонила любезному другу Иннокентию Юрьевичу.
– Иннокентий Юрьевич, – несколько смущаясь, проговорила пожилая женщина в трубку, комкая цветастый шейный платок, – не могли бы вы навестить меня вечером?
Любезный друг смущенно закашлялся и чем-то напряженно зашуршал, должно быть, газетой.
– Алевтинушка, – нежно произнес Иннокентий Юрьевич, – мы же ведь только что с вами виделись, вы, должно быть, запамятовали? В четверг ходили в театр на новую интерпретацию Лермонтова.
– Да, но…
– И за два дня перед тем сидели в кофейне на Цветном, помните, рядом с нами прятался маленький динамик – пела виолончель, вы говорили, изумительно.
– Иннокентий Юрьевич, – робко перебила его пожилая женщина, – в кофейне мы были в начале месяца.
– Да?! – любезный друг снова смущенно зашуршал. – Ах, Алевтинушка, старею, путаться стал. Но спектакль же точно был в четверг, стало быть, всего-навсего два дня прошло.
– Видите ли, Иннокентий Юрьевич, мне с вами нужно поговорить об одном неотложном деле.
– Алевтинушка, дорогая моя, но у меня же шахматный клуб! А об этом неотложном мы непременно, стало быть, поговорим, но, ради бога, давайте, как планировали, в следующую субботу?
– В субботу? – робко переспросила Алевтина Павловна и украдкой смахнула слезинку, притаившуюся в уголке глаза. Волнуясь, что Иннокентий Юрьевич – тонкая душа – невиданным образом почует этот невинный жест и растревожится, Алевтина Павловна так сильно скрутила платок руками, что нечаянно порвала на две половины.
– В субботу, дорогая, непременно в субботу! Но вы знаете, в честь нашей давней дружбы предлагаю поговорить сейчас, по телефону.
Выходит, Иннокентий Юрьевич и впрямь был смущен ее поведением, раз согласился поговорить по телефону. Но горечь по поводу порванного платка, подаренного любезным другом еще в две тысячи пятом, так сжала горло, что она и слова вымолвить не могла.