Жили мы в коммуналке, вместе с тещей, тесть был в Сибири, и стояла на столе среди простенькой закуски (винегрет да селедка) скромная четвертинка водки, одна на всю честную компанию.
Знаменитой канистры при Шермане не было, широким жестом он сам себе наполнил стакан, большой, двухсотграммовый, и задвинул его куда-то под бороду, так что могло со стороны показаться, что вместе с водкой заглотал и стакан.
Теща моя, простодушная Анна Васильевна, только тихо ахнула, хотя пожила в сибирской глубинке, на Ангаре, и повидала пьющих…
В новогодний праздник всю ночь по улицам поселка, например, ходил грузовичок, подбирая загулявших, не дошедших до дома, ибо в морозец, под сорок, никто до утра не долежит… И все равно замерзали…
Теща торопливо отозвала меня на кухню и шепнула с испугом, что нужно срочно бежать в магазин за бутылкой, а то и за двумя, потому что для «бородатого черта», как окрестила Шермана, поллитра что слону дробина…
Двух бутылок, кажется, хватило. А Шерман, не без детской своей улыбки, сопровождаемой «гхы-гхы-гхы», открыл мне секрет, что на прощальном банкете в Комарове, уже заранее зная, что водки запасено маловато, семинаристы тянули жребий, кому сидеть рядом со мной, непьющим… И повезло ему.
Шерман подолгу останавливался у меня еще из-за того, что в его родном городе Свердловске с ним обязательно что-нибудь происходило.
Одну из историй я запомнил: он посвятил любовные стихи приехавшей на гастроли циркачке, которая не ответила ему взаимностью. Прямо по Булату: «А он циркачку полюбил!» Стихи опубликовал в местной печати, очень даже прочувствованные, но по первым заглавным буквам в строке, если их читать сверху вниз (акростих), выходило довольно-таки неприличное словцо. Циркачка была оскорблена и тут же уехала, а город развлекался тем, что вслух декламировал стихи.
Местные власти, потеряв терпение, занялись Шерманом всерьез. И чтобы избежать выволочки в обкоме-горкоме и прочих неприятных организациях, подался он на север, к нефтяникам, в Тюмень, и там прижился.
Но случилось, на Первое мая, в день солидарности трудящихся всех стран, они вдвоем с приятелем, в порыве солидарности за столом, напились и вышли праздновать на улицу. Там, вдохновившись весной, лозунгами и трудовыми песнями, сняли красный флаг с ближайшего подъезда и устроили свою собственную демонстрацию. Это было, наверное, красиво. Прямо с красным флагом в руках маршировали они по просторному двору, исполняя боевые революционные песни.
Шерман клянется, что ни одного нецензурного слова не было произнесено в адрес партии и ее вождей… Как раз наоборот: их призывы были одухотворенны и всем, кто был вокруг, по-человечески понятны…
– Впрочем, наверное, не всем, – грустно заметил он, повествуя об этих днях. – Нас взяли еще тепленькими, по звонку одного из жильцов-пенсионеров, отвели под конвоем в ближайшее отделение милиции… Обвинили в хулиганстве и нарушении общественного порядка… А красный флаг, уцелевший в передряге с милицией, был приложен к делу как доказательство политической неблагонадежности.
Ну а далее все происходило по знакомой схеме…
В скоростном порядке задействованы местные органы: обком – горком – органы безопасности – прокуратура… И чтобы избежать очередных неприятностей, бежал Шерман еще далее на север, следуя принципу: дальше фронта не угонят, ближе тыла не пошлют…
В поисках тишины и гармонии он подался к чукчам и к оленям, в самую что ни на есть заполярную тундру, где лежит среди снегов чудесный город Сургут.
Там и пребывал до последнего времени. А на каверзные вопросы слишком дотошных приятелей отвечал в своей обычной манере, с неизменным из-под бороды смешком, что приехал он на самый край севера, в Заполярье, разводить морозостойких евреев.