Когда она вернулась домой, он целиком посвятил себя программе ненавязчивого и пылкого покаяния. Выполнял все, чего бы ни попросила Фиби, без малейших жалоб. Раскаяние Оуэна соответствовало презрению Фиби. Условием своего возвращения она выдвинула то, что он переедет в гостевую пристройку в дальнем конце дома. Заслышав его голос, она часто просила мать заткнуть ему рот. Иногда она призывала его к своему одру, чтобы только подбросить дров своему пренебреженью. («Каких еще богатых уродов ты сегодня застраховал?») Или требовала от него чего-нибудь (например, читать ей вслух «Двух серьезных дам»[41]; она лила слезы над красотой романа и ярилась на его скуку), как будто он лакей, чью карьеру мошенничеств и изнасилований только что разоблачили. Стоило ему появиться, она уставляла на него свои полные ненависти глаза навыкате. Когда же Оуэну достался Уолтеров портрет Элизабет, он позволил Фиби насмехаться над его мотивами к его приобретению и даже не пытался их ей объяснить. Она так возмущалась тем, что картина теперь принадлежит ему, что пришлось перевезти эту работу из города и повесить у нее в комнате.
Отношение Фиби в нему утешало Оуэна. Оно ему позволяло и дальше играть исполнительного, ныне кающегося отца. Сама роль, трудная и недвусмысленная, продолжала его успокаивать. Превыше всего прочего Оуэн страшился взвинченной неуверенности, в которую Фиби дважды его вводила. Конечно, она все еще опасно маячила у него в будущем. Как она станет себя вести, когда ее вылечат? Скорее всего, захочет с ним примириться. Ее жесткость к нему могла бы стать предлогом к оправданию его собственной несправедливости. Оуэн опасался этой возможности и предпочитал быть наказанным. Ему томительно хотелось, чтобы Фиби жила своей жизнью, а его к ней не подпускала.
Первого июля Оуэн перевел крупную сумму своей дочери. В отличие от доверительного фонда такой расклад делал Фиби поистине независимой. Отец ей больше не надобился. На взгляд со стороны его жест казался щедрым; изнутри же видели, что это выражение надежды и угрызений совести. Оуэн утверждал, будто он выполняет отцовские обязательства. Едва ли способен был он признать свою тягу избежать отцовства целиком и полностью.
В конце августа – уже после операции – Фиби попросила Оуэна навестить ее в больнице. Он приехал под вечер. У нее в палате в темном свечении от опущенных жалюзи и задвинутых штор виднелся истощенный человеческий очерк.
После операции Оуэн не видел ее в сознании. Волосы Фиби, коротко остриженные и слипшиеся от пота, выглядели ермолкой на черепе. Восковая кожа обтягивала кости лица. Оуэну стало страшно, отвратительно, его скрутило жалостью.
Поначалу она ничего не говорила – лишь пристально глядела на него огромными невыразительными глазами. Вытянула руку. Тонкая горячая ладонь вцепилась в него. Он не знал ни что делать, ни что сказать; его самого прошибло потом. Наконец она заговорила – высоким голосом, едва ли не хныча:
– Ты мой отец. Мне ужасно. Я не знаю, что со мной. Мне так ужасно, что больше ничего я не чувствую. Много разговаривать не могу. Тебе тут задерживаться нельзя. Я правда хочу, чтоб ты знал… – Из коробочки «Клинекса» рядом Фиби вытянула салфетку и сплюнула в нее. – Хочу, чтоб ты знал… кое-что. Когда мне все чувства стерло, я поняла, поняла кое-что про тебя и меня. Мы с тобой играли в дурацкую игру, оба. Превращали тебя в дерьмо. Играй себе и дальше, это ничего, а я не стану. Я намерена любить тебя, что б ты ни сделал.
Оуэн ощутил, что его окутывают влажным, удушающим саваном. Ему не терпелось удрать из этой палаты и от своей костлявой дочери. Ее хватка стала туже. Он откашлялся.