Сибирский текст в национальном сюжетном пространстве Коллектив авторов
От редактора
В современном русском литературоведении сложились два подхода к пониманию сибирского текста русской литературы. Первый – вслед за осуществленной В.Н. Топоровым и на сегодня уже классической реконструкцией Петербургского текста – продемонстрировал в 2002 г. В.И. Тюпа, охарактеризовавший комплекс сибирских мифологем в классических произведениях литературы XIX в. как трансформацию архетипов инициационной обрядности1. Другой ракурс проблемы – понимание сибирского текста как аутентичной локальной словесности, катализатором к формированию которой служит территориальная идентичность (в случае с Сибирью – областничество XIX – начала XX вв. и его рефлексы в советской словесности и культуре диаспоры)2. Обе точки зрения являются взаимодополняющими – в соответствии с логикой самого материала, который представляет собой, с одной стороны, огромный массив текстов «о Сибири» (начиная с пронизанных мифопоэтикой и восходящих еще к античным временам европейских известий о Северной Азии XV-XVI вв. и вплоть до многочисленных травелогов XIX-XX столетий, преимущественно посвященных проблемам каторги и широко понимаемой этнографии), а с другой – опыт становления сначала местной рукописной, а затем и литературной в собственном смысле традиций3. По мере того как Россия продвигалась за Урал, преображаясь из сравнительно небольшого восточно-европейского государства в громадную территориально интегрированную империю, обе эти установки встречались в пространстве литературного текста и начинали сложно взаимодействовать.
Увлеченное «локальными текстами» современное отечественное литературоведение редко прибегает к иерархизации образов тех территориальных миров, которые воссоздаются в культуре. Так, по умолчанию равнозначными признаются любые территориальные тексты, которые находятся за рамками московского и петербургского культурных локусов. Нередко родовым, объединяющим понятием для них служит понятие «провинциального текста». Однако когда тот или иной топографический ареал идентифицируется как провинциальный, тогда неизбежно активизируются два его альтернативных, но «неразрывно связанных друг с другом смысла – убогого никчемного захолустья и потерянного рая»4. В этой ситуации научное исследование (особенно проводимое местным специалистом) рискует выйти за рамки науки в эмоционально-политическую плоскость. Характерным примером болезненного переживания провинциальной «отдаленности» служит часто проникающий то в масс-медиа, то в публицистику и имеющий явную компенсаторную природу мотив «центральности» той или иной российской области и / или города. С этим мотивом нередко соседствуют разговоры не просто о местной самобытности, но самостоятельности и едва ли не исключительности5.
Сибирский текст, как показано в большинстве работ предлагаемого читателю издания, выходит за рамки провинциального мотивного субстрата русской культуры6, и если сразу вынести за скобки ненужные претензии на центральность (как ожидаемую альтернативу провинциальности), то уместнее всего будет проецировать сибирский текст на концепт периферии. Впрочем, захолустьем, по определению Л.О. Зайонц, считать Сибирь (как и любую местность), конечно, можно. Однако следует понимать, что особенностью эмоционально-оценочных высказываний является их сочетаемость принципиально с любым объектом и, как результат, выражение определенного отношения говорящего к объекту, но не характеристика его по существу. Будучи ключевым параметром семиосферы, периферийность естественным образом присуща Сибири7, которую Н.М. Карамзин, вполне безоценочно и точно фиксируя реалии, описывал как «неизмеримое пространство Северной Азии, огражденное Каменным Поясом, Ледовитым морем, Океаном Восточным, цепию гор Алтайских и Саянских…»8. Топографической изолированности соответствовала и историческая: пространство Северной Азии «укрывалось от любопытства древних Космографов», а когда давало о себе знать, то лишь как враждебная цивилизации земля. «…История не ведала Сибири до нашествия Гуннов, Турков, Моголов на Европу…»9. Если приводить примеры эмоционального отношения к этому положению вещей (будем реалистичны – как правило, негативного отношения), то оно будет представлять собой не столько тривиальные сетования на захолустность окраины, сколько едва ли не эсхатологическое переживание края света и конца времен (в персональном измерении – обрыва, перелома частной, моей жизни). «…Надобно помнить общую тему, что Сибирь несет печать отвержения», – подчеркнул в одном из своих писем первый сибирский историк П.А. Словцов10, а его высокопоставленный друг и единомышленник М.М. Сперанский воспринял свою губернаторскую миссию в Сибири 1819-1821 гг. не как продвижение на восток, а – в соответствии с воззрениями на преисподнюю – вниз. «Чем далее спускаюсь я на дно Сибири, тем более нахожу зла, и зла почти нетерпимого», – писал он своему товарищу А.А. Столыпину11. В этом смысле пушкинский образ «во глубине сибирских руд» имеет большую предысторию.
Помимо отмеченных, другими приметами периферийности сибирского ландшафта являются не знавшая крепостничества (в масштабах центральной России) экономика, иной климат, воспринимавшийся во всей гамме своих признаков – то как идеальный, то как невыносимый12, своеобразная этнография и религия местного населения, сразу поставившая русского колониста перед вопросом, как относиться к местным культовым практикам13. Отметим наконец хорошо известное переживание русским человеком, особенно в XVII-XVIII вв., своего сибирского опыта как опыта пребывания в чужой стране (классический пример здесь – Аввакум). Все это заставляло многих авторов подспудно, а подчас и открыто соотносить сибирскую окраину скорее с чужим, чем со своим, что, в свою очередь, едва ли свойственно оценкам провинции, рассматривавшейся все же как вариация своего, но с оттенком вторичности и подчиненности.
Литературное «изобретение»14, конструирование сибирского ландшафта в русской культуре представляло собой сложный процесс постоянного колебания базовой оценки наблюдателя, словно раздваивающегося между задачей дальнейшего отчуждения Сибири и противоположной установкой, которая заключалась в символическом освоении / присвоении, включении Сибири в контур национальной жизни. Так или иначе обе установки подразумевали наделение Зауралья определенными ролями в рамках функционального поля культуры, соединение Сибири с тем или иным заданием, которое она как социально-географическая и мифологическая реальность может выполнять по отношению к человеку. В настоящем издании предпринята попытка рассмотреть репертуар этих символических ролей самой отдаленной окраины Русского государства, ролей, формирующих сложную структуру сибирского текста в сюжетике русской литературы.
Стрела и шар: введение в метагеографию Зауралья
Есть горизонт у каждого предмета, и он не обязательно внутри него, а может быть снаружи. Не потому ли кажется луна намного ближе, скажем, чем Байкал, – ведь за Уралом все как будто рядом – поскольку он далек от нас, как миф?
Иван Жданов. Завоевание стихий
Метагеография – междисциплинарная область знания, находящаяся на стыке науки, философии и искусства (в широком смысле) и изучающая различные возможности, условия, способы и дискурсы географического мышления и воображения. Возможные синонимы понятия метагеографии – философия ландшафта (пейзажа), геофилософия, философия пространства (места), экзистенциальная география, геософия, в отдельных случаях – география воображения, имажинальная (образная) география, геопоэтика, поэтика пространства. Терминологический смысл метагеографии аналогичен аристотелевскому пониманию физики и метафизики.
Рационалистические и сциентистские подходы к этому понятию фиксируют предмет метагеографии на изучении общих (генерализированных) географических законов. Такие подходы первоначально развивались на базе общего землеведения и общей физической географии в первой половине XX в., хотя первоначальные фундаментальные положения, которые в современной интерпретации можно назвать метагеографическими, были высказаны уже в первой половине XIX в. немецким географом Карлом Риттером15. Существенная роль в становлении основ метагеографии принадлежит классической геополитике (конец XIX – начало XX вв.), в которой традиционная географическая карта стала осмысляться как предмет метафизических и геософских спекуляций16. Усиление интереса к метагеографии в рамках географической науки в 1950-1970-х гг. было вызвано внедрением математических методов, системного подхода и применением различных логико-математических моделей, призванных объяснять наиболее общие географические законы17. В дальнейшем, к концу XX – началу XXI вв., понятие метагеографии было подвергнуто критике с точки зрения традиционной сциентистской парадигмы, ориентированной на доминирование исследований в духе case-study, и практически вытеснено на дискурсивную периферию18. Вместе с тем неявные (латентные) метагеографические постановки проблем постоянно присутствуют в современных исследованиях ландшафтных образов, географического воображения, символических ландшафтов, соотношения ландшафтов и памяти