Чирки плавали друг за дружкой. Подныривали. Что-то искали в заберегах, в пожухлой прошлогодней траве и молодой осоке, успевшей уже вытянуть из воды свои сочные жирные стебли. Особенно юрким был селезень. Он крутил своей зеленой перламутровой головкой, поталкивал грудью уточку, так что порой она, как игрушечная, разворачивалась к нему боком, удивленно косила черной бусинкой глаза и крутила изящной головкой. Но потом уплывала, так что тому приходилось снова догонять ее. Чирки явно играли в свою весеннюю игру. Должно быть, они уже свили где-нибудь в укромном месте гнездо и готовились к кладке яиц.
А в это время в двадцати метрах от землянки в старом окопе, заваленном прошлогодней листвой и поросшем по брустверу нежно-зелеными лапками подснежников и хохлатки, сидел человек, примерно тех же лет, одетый в камуфляжный костюм с капюшоном, и тоже наблюдал за игрой парочки чирков. Он держал наготове ППШ. Его серо-зеленые глаза изредка вздрагивали. Он следил за тропой, за входом в землянку и за чирками одновременно. Больше всего его занимали чирки. Быть может, потому, что в них было то, о чем тосковали все они, вовлеченные во взаимное истребление. Солдаты обеих сторон.
Селезень иногда обгонял уточку, торопливо и азартно помогал себе крыльями и заступал своей подруге дорогу. И она, замерев на некоторое мгновение, вынуждена была ждать, когда он немного успокоится, чтобы снова неторопливо, с достоинством, продолжить свой путь. Как чисты и непосредственны они были в своем взаимном влечении друг к другу! Как естественны! Мир принадлежал им ровно настолько, насколько миру принадлежали и они. Они были частью и этого болота, и воды, и леса, и самой весны. И одухотворяли ее. Снова и снова утверждали существование смысла в потоке времен.
На тропе появились люди. Трое. С карабинами «Mauser К98». У каждого из троих за ремень были засунуты гранаты с длинными ручками. Они шли и довольно громко разговаривали. Видимо, чувствовали здесь себя свободно, не опасаясь ни противника, ни командирского глаза. Ведь русские были далеко. За лесом, за болотом, за протокой, образовавшей после таянья снегов настоящее озеро. А командиры… Командиры тоже были далеко.
Человек, замерший в старом окопе, прислушался. Он хорошо понимал, о чем разговаривали шедшие к землянке, а вскоре и понял, кто они. Правда, один из них разговаривал на каком-то странном диалекте, так что он понимал его с трудом.
– Черт бы побрал эти бессмысленные пробежки по лесу. Тропа уже раскисла. Сапоги промокли насквозь. До зимы нам новых не выдадут.
– Наш унтер, должно быть, спит, – сказал солдат на своем странном диалекте, так что понять его можно было с трудом. За плечами у него торчал, словно ранец, ящик рации.
– Черта с два он спит! Ждет нас. Опять потребует доложить по всей форме. Видимо, нашему новоиспеченному унтеру очень нравится, когда мы вытягиваемся перед ним.
– Да, этот студент такой… Он не пруссак?
– Нет. Шваб.
– Шваб? А разговаривает как настоящий берлинец.
– До войны, говорят, учился в университете, в Дюссельдорфе.
– Злится, что не побывал в отпуске.
– Я бы тоже злился.
– Два часа отдыха и опять в лес. Как надоело это бессмысленное патрулирование! Пусть берет свой пулемет и чешет в лес сам.
– Смельчак. Я посмотрю на тебя, как ты сейчас прижмешь хвост и будешь докладывать этому швабу с берлинским выговором и заикаться.