Из кухни тянуло жареными овощами и соевым соусом. Юлианна каждый день ела одно и то же, она была неваляшкой, удерживалась в любых условиях благодаря своим ритмам, туда-сюда, никаких отклонений. Я осмелела и зашла к ней.

У тебя всегда так пахнет вкусно.

Ой, спасибо, я наготовила на целую ораву. Хочешь?

На это я и рассчитывала. Я села за кухонный стол, спросила, не нужно ли помочь, и, чтобы заполнить тишину, стала рассказывать про Вику. Я сказала, что мои знакомые сейчас делятся надвое. Одни считают, что в стране остались только люди с песьими головами: они же первыми присылают репосты самых страшных прогнозов, раз в месяц пишут беспокойные «как ты?» и выкладывают много сторис, которые отсюда выкладывать нельзя. Другие полностью отрицают происходящее: ничего не слышу и ничего не чувствую, все как раньше, только менее удобно и мобильно. Я сказала, что Вика не относится ни к кому из них, – она умудрилась остаться в серой зоне, пошла на компромиссы, чтобы делать то, что считает нужным, потому что у нее есть эта уверенность – будто она знает, что сейчас вообще нужно. Юлианна ответила: «Странно, что тебя это удивляет. Черно-белая концепция мира очень инфантильная». Я знала, что она права, но зачем-то стала спорить. Я долго говорила Юлианне про совесть и молчание, про литературу, цензуру и историю, про абсолютное зло, которому можно будет задавать вопросы только после того, как оно будет обесточено. Она тщательно пережевывала собу с брокколи и улыбалась. Мне хотелось залезть в эту улыбку, как в спальный мешок, пошарить внутри, переночевать, вспороть, выпотрошить, понять. Будь Юлианна мужчиной, я бы совершенно точно влюбилась, нюхала бы ее подушку и прислушивалась, не приходит ли кто-то к ней в комнату. Значит, все, что я себе наобещала, – все эти эксперименты по узнаванию себя, весь этот последний месяц, одинокий и будто бы успешный в одиночестве, – все это случилось не потому, что я захотела и смогла, а потому, что мне повезло – никто не подвернулся. Не к кому было прицепиться. Юлианна сказала: «У меня тьма историй. Многие сейчас возвращаются, тоже интересно узнавать – как, почему, через что они там пройти не смогли». Меня бесила ее нейтральность и готовность принять все что угодно. Я уже это видела.

Когда мама говорила, что придет с работы через час, я переводила ее часы на свои. Час – это час и двадцать минут. Или час – это семьсот двадцать раз досчитать до пяти. Или час – это восемь женщин, похожих на маму, прошедших во дворе за окном, и двенадцать – на маму непохожих. Часто мои переводы не срабатывали: ее не было час сорок, два часа, два часа и шесть минут, и я понимала: что-то случилось, но не знала, что именно, и приходилось хорошенько подумать и поупражняться в фантазии, чтобы перебрать все варианты.

Когда на деревьях во дворе еще были листья, мама плакала три вечера. Плач не должен был отвлекать ее от работы, приготовления еды, решения моих примеров по математике, размазывания крема для лба по лбу и крема для носа – по носу. Это был тихий, невнятный плач, непонятный ни ей, ни нам, тем, кто смотрел на него. Она говорила: «Не могу поверить, такая молодая». Я не могла поверить, что пятидесятилетнего человека можно называть молодым. Я могла поверить, что на ее подругу упала маршрутка, пока та ждала автобус на остановке. Других смертей я не знала, и эта не казалась мне необычной.

То же самое случилось с мамой. Еще одна маршрутка перевернулась – именно в тот момент, когда мама ждала автобус, чтобы ехать ко мне. Я не знала, как молиться, поэтому повторяла про себя: «Умоляю, умоляю, умоляю» и сжимала карманную иконку с пыльной верхней полки. Если сказать «умоляю» нужное количество раз, маршрутка отпустит маму и она появится во дворе и окажется моей мамой, а не чужой женщиной в дубленке. Я никогда не знала точного количества, но очень старалась. И угадывала.