Был когда-то изящен и тонок,
а теперь – ну и пусть! Ну и пусть! —
продавщицы из комиссионок
знают вкусы его наизусть…

я понял, что он потомок не только Исаака Бабеля, но и бессмертного Янкеля из «Тараса Бульбы».

Иногда за завтраком он протягивал мне письмо в конверте с надписью «Пану Станиславу», в котором я читал его размышления о литературе, о поэтах, о наших спутниках по путешествию. Письма были остроумны и увлекательны. Он как будто изучал меня и в то же время пытался мягко управлять моими мыслями.

С чувством телячьего восторга и вольности я бродил по Старому Мясту – восстановленному поляками, что называется, «с иголочки» аж до каждого отполированного булыжника, заглядывал в средневековые костелы, читал изречения на мемориальных досках о том, что здесь у этой стены немцами было расстреляно столько-то польских патриотов.

Пока мои деловые соотечественники устремлялись к рыночным развалам из дешевых джинсов и кожаных курток, шушукались с гостиничными горничными о тайной продаже за злотые баночек черной икры, электробритв и «Столичной» водки, я бродил по ухоженным польским паркам, дышал воздухом, исходящим от цветущих каштанов, сыростью, ползущей от мутной Вислы, или на родине Шопена в Желязовой Воле вспоминал, как моя мать, растившая нас с сестрой без отца, все-таки выкроила какие-то деньги и купила в сорок шестом году громадный, старый, темно-вишневый рояль. Он занял чуть ли не половину нашей единственной комнатенки, где мы ютились вчетвером. Угол под роялем зимой всегда сверкал, покрытый слоем инея. Однажды мать пришла измученная с работы из военного госпиталя, подняла лакированную крышку сказочного инструмента, исполнила один из гениальных этюдов Шопена, а потом бросила руки на клавиши, положила на руки лицо и расплакалась…


…Вечером я спустился в бар варшавской гостиницы «Гранд Отель», сел за стойку, уверенным голосом заказал сто граммов «Выборовой». Огляделся. Рядом со мной сидел человек, оказавшийся англичанином, с которым мы каким-то образом разговорились. Впрочем, подробности встречи я изложил в шуточном стихотворении, которое никогда не печатал, забыл и лишь недавно обнаружил в старой записной книжке:

Я сказал ему: – Гагарин!
Я сказал: – Борьба за мир!
И ответил англичанин:
– Битлзы! Англия! Шекспир!
Чтобы не угасла тема,
Я изрек без лишних слов:
– Черчилль! – И тогда мгновенно
Он парировал: – Хрущев!
Стопки сдвинули со стуком,
Молча выпили за жизнь
И, довольные друг другом,
Улыбаясь, разошлись.
Слава людям знаменитым —
Будь то вождь или король,
Космонавтам и министрам,
Кинозвездам, футболистам,
Лишь бы имя, как пароль.
Он доволен – я доволен,
Каждый при своем уме,
Каждый, к сожаленью, волен
Жить, как хочет, на земле.

Это были стихи о политической свободе, правах человека, о том, что и мы, и Польша, и весь мир имеют право жить, как им хочется, за все страдания и жертвы, принесенные на алтарь свободы во времена новейшей истории. Каменные почерневшие остовы зданий, оставленные поляками как память о Варшавском восстании 1944 года, потрясали мою душу. Сейчас эти развалины снесены, но тогда они мрачно и величаво высились среди разноцветных и шумных кварталов. Однажды я увидел, как какая-то лощеная европейская пара подъехала на «Мерседесе» к руинам, молодой человек с дамой, затягиваясь дорогими сигаретами, поглядели на священные камни и покатили дальше по Иерусалимским аллеям. Я почему-то решил, что это были шведы (как представители самого богатого и благополучного народа равнодушной Европы), и написал вслед за Давидом Самойловым свою апологию Варшавского восстания, глядя на закопченные стены, которые Самойлов увидел зимой сорок пятого года: