Человек сорок улан потонуло в реке, несмотря на высланные на помощь лодки. Большинство прибилось назад к этому берегу. Полковник и несколько человек переплыли реку и с трудом влезли на тот берег. Но как только они влезли в обшлепнувшемся на них, стекающем ручьями мокром платье, они закричали: «Виват!», восторженно глядя на то место, где стоял Наполеон, но где его уже не было, и в ту минуту считали себя счастливыми».
Что говорить – красивая сцена, вошедшая в историю. Это не то, что рассказ о сражавшейся с «оловянным терпением» батарее капитана Тушина, о которой, конечно же, «было забыто».
Читая эту сцену, поневоле вспоминаешь слова Черчилля о поляках: «они, должно быть, очень глупы», а заодно приходишь к грустной мысли о том, что Лев Николаевич Толстой, столь беспощадно высмеявший шляхетское фанфаронство, никоим образом не может претендовать на звание «русского интеллигента», впрочем, как и все другие гении нашей литературы.
Но поляки не были бы поляками, если бы не переплавляли (как, впрочем, и русские) свои поражения (даже бесславные) в бессмертные легенды. Вот они и сложили о кровавой и нелепой бойне при Монте-Кассино щемящую душу песню, которая для них стала той же самой вечной опорой, что для нас «Слово о полку Игореве» или вальс «На сопках Маньчжурии»…
«Каждый, к сожаленью, волен…»
В сороковом году прошлого века мы с матерью жили неподалеку от русского города Ямбург, переименованного позже в Кингисепп в честь эстонского революционного деятеля, в деревне Губаницы, куда матушка получила направление на работу в сельскую больницу.
Каждое воскресенье к нам приезжал из Ленинграда отец, который некогда дал мне польское имя. Он всегда привозил сыну в подарок какую-нибудь книгу и вечером читал ее вслух. Так я услышал впервые «Тараса Бульбу» и влюбился во всех героев сказочной повести. Не желая расставаться с ними, мы с отцом придумали такую игру. Уединялись в дальнем углу больничной усадьбы, где вдоль натоптанных тропинок росли, покачивая пепельными соцветиями, могучие стебли подорожника, каждый из нас выбирал себе несколько стеблей пожестче, и начиналась игра.
– Ну, где твой Остап? – подзадоривал меня отец, храбро помахивая толстым сочным стеблем. – Мой польский воевода пан полковник готов с ним сразиться.
– А вот он Остап! – принимал я вызов, выхватывая из своего пучка самый жилистый стебелище и подставляя его под сабельный удар полковника. Отец с размаху ударял своим подорожником по моему, но лишь наносил ему легкую рану… следующий удар был за мной, и я лупил что есть мочи по тучной полковничьей шее, и так, поочередно обмениваясь ударами и приговаривая «не гнутся еще казаки» – или «еще Польска не згинела», мы рубились до тех пор, пока, измочаленная и растрепанная, не отлетала голова либо у пана полковника, либо у бесстрашного Остапа.
Но каюсь: иногда я изменял запорожцам, выбирая себе подорожник с пушистым сизоватым султаном, потому что он, как мне казалось, был похож на красавца предателя Андрия, который вылетал на крыльях самозабвенного шляхетского гонора навстречу своей ослепительной смерти. Шестьдесят лет прошло со времен той довоенной игры, а я все помню, как будто только вчера вечером отец читал мне вслух о том, как «…отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк, краса всех конных полков. Под всеми всадниками были все как один бурые аргамаки. Впереди других понесся витязь всех бойчее, всех красивее. Так и летели черные волосы из-под медной его шапки; вился завязанный на руке дорогой шарф, шитый руками первой красавицы. Так и оторопел Тарас, когда увидел, что это был Андрий».