Вбирая солнечный оттенок
в портмоне резной листвы —
три капли грусти, восемь смеха
над обречённостью травы.
Цыплячий лист – предвестник зим.
Его полёт – непостижимость
и медленная повторимость.
Их лейтмотив – осенний дым.
Я – этот свист, я – этот дым.
Мне дарят свет серебряные флейты,
а воздух – праздничные ленты.
И я от них неотделим.
Меняют краски города.
Нагретый камень остывает.
И воздух медленно качает,
как шторы край от сквозняка.
Сквозят, пустеюще, леса…

«Красный шар разорвал…»

Красный шар разорвал
и высунулся.
– Это что? – спросил
и спрятался.
Чайник горлом хрипел перерезанным.
Чашка акала в ложку чайную.
Стол просил:
– Почешите мне спину.
Омочалил, протёр, опечалился.
Стул ходил овцою постриженной
и словами блеЯл непечатными.
Лист кровЕльный – в машинку печатную.
Простучал, как последний дождь,
и распался на мягкие знаки
градом битых шагреневых кож.
И штанина запуталась в ножнах.
Белой саблей лодыжка сверкнула.
Перетёк из красного в розовый
пухлой пеной из твёрдого мыла.
Пониманья хотите? Верности?
Я уже весь – сплошное внимание.
Моя нежность к стопам вашим льётся,
как вода из разбитого крана.

Рейс 503

Пуст сантимент, как медный грош.
(Я никогда не видывал сантима.)
На девять сантиметров (мимо!) —
крыло ножа презрительнейших губ
обшивку воздуха у горла продерёт.
В тумане бродит одуревший самолёт.
Ревёт быком, неподоённым стадом.
И кто, когда и где поймёт,
чего нам надо?
Карманный сейф закрыт на пересмену.
Рука в перчатке, но распахнуто пальто.
Потухший «Беломор»
(о, русский Бельмондо!)
и красный шарф удавом спит на шее.
Ещё два шага – и раскрытый люк.
Покорная толпа из пассажиров.
А рядом с бровью —
света перерезанная жила.
Сноп снега по наклонной бьёт.
Ребристая холодная ступень.
Их много, но считается до двух.
Мотив пытаюсь вспомнить,
но не позволяет слух.
Простейший пальцев журавлиный сгиб.
В салоне в сгибы кресла влип.
И лик висит на фоне синих точек.
Пусть скажет кто-нибудь, чего ты хочешь,
и я покину кресла сгиб…
Но алюминия замок
смыкает гладкие запястья,
куда-то спрятав свои пальцы
и сухо щёлкнув, как курок.
Ещё не осень. Кончилась не-осень.
Нетерпеливая зима открыла свой сундук.
А самолёт свой завершает круг,
крыло закинув в медленном батмане.
А может, вспомним заповеди сами?
Иль будем ждать, когда придёт Христос?
Дюралевым крестом садится самолёт
(а может, огурцом, набитым семенами).
………………………………………….
Летели клочья лопнувших колёс…

Исповедь графомана

Я возвращаюсь к тому,
от чего уходили строго.
Вымощена для меня
бульдожьим булыжником дорога.
Цепок наш масочный строй
нечеловеческих лиц.
Опоэтизирован вой
хризантомных девиц.
Белочка в колесе —
поэзия, век двадцатый.
Ворочается во мне
поэзии конь пархатый.
Душа уже не душа —
авгиевы конюшни.
Эй, вы, двухметровый Геракл!
Очистите человечьи души!
Я измерял себя:
затылок слепым глазом.
Атлант держал небеса —
я от тяжести падал.
Между челюстей одиночества —
скрипом зубовным.
И в раздетые ночи,
словно шест (у прыгуна с шестом),
прогибается мой позвоночник.
И возвращая рубеж, что прошёл,
ком волнения сухо глотая
(скрипит песок ненаписанных строк) —
пересыхаю… Пересыхаю.
Что ещё надобно? Мелко – подобие!
Универсальность: везде понемножку.
Унифицирован – под белый мрамор.
Копию лью обнажённой ножки.
Плачьте ночи, в плащи кутаясь.
Прорехи поэзии рядите хитонами.
Мы – не поэты. Мы – не философы.
Нас измерять надо бы тоннами.
Но не от гения, не от титанства
мера подобия – графоманство.

Холодные капли

Сермяжная правда не хуже, чем пунш в хрустале.
Посконной рубахой запахнет,
соломой прогнивших овинов.
Но он занимательней —
совестью впитанный страх,
сложнее сюжетов зачитанных вдрызг детективов.
У истины привкус разбитой губы и мочи.