– У тебя есть кто-нибудь в Саламанке? – помолчав, спросил Игаль.

– О Господи Иисусе! – простонал Эррера. – Ты даже сейчас не хочешь успокоиться!

– Да как же мне теперь успокоиться?! – почти закричал доктор Островски. – Как?! Это мой дед, дед Наум, а не дед-убийца! Я должен услышать хотя бы еще одно мнение. И желательно – не от стервы-антисемитки… хотя такое пожелание здесь, как я понимаю, чрезмерно.

Профессор Эррера дернулся, как от укуса.

– Это ты зря, Игаль, – сухо проговорил он. – Ничего чрезмерного в твоем пожелании нет. Сеньора Васкес – упертая анархистка, таких здесь не так много. К примеру, твой покорный слуга вовсе не считает Испанскую революцию и Гражданскую войну еврейской местью, сколько бы евреев ни было в числе советских советников и в составе американских интербригад – а их, кстати, действительно было много. Это наш собственный национальный позор, и неважно, какие иностранные легионеры в нем участвовали.

– Ты прав, извини, извини… – Игаль спрятал лицо в ладонях. – Боже, что я делаю… что делаю… ты-то тут при чем…

Два дня спустя доктор Островски улетал домой. Хоакин Эррера подвез его в аэропорт Барахас – тот самый, чьи самолеты взлетают и садятся над полями, засеянными останками жертв Паракуэльосской резни. Прощаясь, говорили о будущей совместной работе, о сроках, о бытовых и организационных проблемах. Оба тщательно избегали малейшего упоминания о поездке Игаля в Саламанку. Островски позволил себе мысленно вернуться к этой теме лишь тогда, когда «боинг» Эль-Аля пробил облачный слой, надежно скрывший от глаз испанскую землю и связанные с нею несчастья.

Хоакин, проведший в Саламанке несколько счастливых студенческих лет, без труда нашел нужный контакт в Архиве Гражданской войны – там работал его хороший знакомый, чью труднопроизносимую баскскую фамилию Игаль не смог заучить, как ни старался. Профессор и сам намеревался ехать вместе с другом, но тот воспротивился категорически. Причина его упорного отказа от совместной поездки была достаточно веской, хотя и не вполне осознанной.

У Игаля еще оставалась надежда, что речь идет об ошибке, о неправильной или злонамеренной интерпретации – уж больно враждебными и ангажированными, то есть в принципе ненаучными выглядели инвективы сушеной воблы. Если информация от архивиста из Саламанки окажется иной – что ж, тогда можно будет со спокойной душой разделить эту радость с Хоакином. Но если, напротив, придется выслушивать невыносимо постыдные вещи о дорогом человеке или в определенном смысле о себе самом, то лучше делать это в одиночку, а не под сочувственными взглядами друзей.

Травмированный визитом к мадридской специалистке, Игаль внутренне готовился к чему-то подобному и в Архиве, но, к его великому облегчению, Хосе Труднопроизносимый оказался весьма дружелюбным стариканом с превосходным английским. По инерции напрягшись, доктор Островски с порога известил о своем израильском гражданстве – трудно сказать зачем; возможно, он подспудно надеялся, что ему немедленно укажут на дверь. Однако старик расплылся в улыбке.

– Прекрасная страна! – мечтательно проговорил он. – Жаль, что католиков там не особенно привечают.

– У нас очень сильная и очень злая память, – с вызовом отвечал доктор Островски, мстительно цитируя воблу.

– И вас можно понять, – подхватил историк. – Только поэтому вы еще существуете как народ, в отличие от иберов, аланов, вандалов, визиготов и многих других, от кого и следа не осталось.

Игаль кивнул и расслабился, упрекая себя за излишний напор, особенно нелепый ввиду подчеркнутой доброжелательности собеседника. Желая сгладить неудачное начало, он срочно подыскал подходящий комплимент.