Память сердца неизбывна. Столько лет прожив в чужих краях, Мария Вега сумела сохранить в первозданной яркости и чистоте всю ту «смесь запахов, красок, сказочности, печали, древности, дикости и торжественного покоя», которая – кратко – и есть Россия. Эти запахи и краски оживали на ее полотнах (картины Марии Веги выставлялись в парижском Салоне), царили в стихах, и недаром ее первый на Родине поэтический сборник, изданный при содействии Комитета по культурным связям с соотечественниками за рубежом в 1970 году, назывался «Одолень-трава».

Одолей, трава-одолень,
Всё, что в жизни неодолимо…

Сборник этот явился «первой ласточкой» в эпопее возвращения на Родину. Радуясь его выходу, Мария Николаевна признавалась, однако, что не во всем она согласна с его составителем, Г. К. Талько (которого шутя называла «такой французский Жорж Талько», а также «мой Вергилий»), говоря, что, будь у нее возможность, она совсем другую книгу бы составила. Оно и понятно – при всех дружеских связях с Комитетом, тут были и свои «подводные камни»: от Марии Веги – замечательного поэта – бесконечно требовали разные «отклики»… то на речи Брежнева, то еще на что-либо подобное, и всегда «срочно, в номер», – сколько же сил и нервов это отнимало!

Тут необходимо сказать следующее. Прекрасное и глубокое чувство патриотизма, которое невозможно ни отрицать, ни сбрасывать со счетов, говоря о ее творчестве, было так же несовместимо с казенным псевдопатриотизмом, как трепетная лань и конь из известной поэмы. Но коня и трепетную лань упорно стремились запрячь в одну тележку – из соображений, бесконечно далеких от поэзии!

Но всё перевешивало стремление вернуться на Родину – во имя этого Мария Вега готова была, как андерсеновская Русалочка, ходить по ножам. Но только не онеметь, потому что каждым словом она служила своей «сероглазой вечной Матери»! Она писала мне в одном из писем: «Даже то прекрасное, что удалось повидать в разных странах, мне уже ничего не говорит… Только Россию, такую неизведанную, такую необыкновенную, я была бы готова пешком исходить, и на это не хватило бы длинной жизни. Меня на импрессионистов заманить невозможно: всем им предпочту московский переулочек, низкий старый домик за забором, тоненькие осенние деревья, огромное московское небо».

В этом нет никакой «узости интересов». Наоборот, и Марию Николаевну, и всецело разделявшего стремление к «неизведанной России», Михаила Максимилиановича интересовало всё: картины, выставки, театральные постановки, фильмы, лекции о поэзии, которые я в те годы читала (рассказывая своим слушателям и о стихах Марии Веги, что глубоко волновало и трогало ее…), даже диссертацию мою о судьбах пейзажа они одолели поистине героически, с лупой в руках – четыреста страниц! – встречи с людьми, нравы, судьбы, лишь бы это касалось России. Пластинки, книги, открытки, рисунки, стихи шли в Берн бесконечным потоком, а они всё просили меня: «Присылайте, присылайте свет в конвертах».

После смерти Михаила Ланга жизнь в Берне потеряла для Марии Николаевны всякий смысл. Не говоря о том, что она оказалась на грани полной нищеты (уже и до этого, из-за катастрофического падения доллара, что сказалось на пенсии Крылатого, эта угроза надвигалась…), она и душевно не могла опомниться от потери своего «близнеца». Всё окружающее казалось ей «картонными декорациями», жить стало не на что (уроки французского едва-едва давали возможность как-то существовать), а главное – незачем… Берн терял свое былое очарование, на глазах становился чужим и враждебным. Налоговые чиновники, квартирохозяева и вся армия «бессмертной пошлости людской» терзали ее, как могли. «А ведь я, кажется, поэт! Разве поэта так затаптывают?» – горестно недоумевала она, и все ее помыслы были об одном: чтобы «сероглазая вечная Мать» услышала, позвала… Иногда она так и засыпала, в изнеможении, с телефоном на груди, боясь пропустить долгожданный звонок из Москвы… И порой он раздавался, и Вергилий упрашивал: «Голубушка, переждите как-нибудь, вопрос решается!» Это длилось, кажется, без конца. Но вот – свершилось!