– Сена нет?

– Да. А с завтрашнего дня пастух перестанет пасти. Нам нечем кормить.

– Совсем ничего нет – ни сена, ни соломы? А в поле?

– Да нигде ни соломинки. Ты мне, Сергей, привези хоть одну арбу.

– А как я привезу, Александр Иванович? У меня все люди на уборке. Мы сейчас сеном не занимаемся. А что ты летом думал?

– А? Прости, Сергей, я не расслышал…

– Я говорю: что ты летом думал?

– Послушай… Я не в курсе. Ладно, нельзя так нельзя. Я ведь просто поговорить с тобой хотел.

– Ладно, поговорим как-нибудь в другой раз. Сейчас по телевизору такая интересная передача…

– Подожди, старик. Скажи, что я ведь подходила к нему летом, – громко, уже не таясь сказала Катерина Ивановна.

Алексеев услышал и сказал:

– Помню! Александр Иванович, дай ей трубку! Тётя Катя, вы подошли, сказали, чтобы я имел вас в виду. А потом пропали. Откуда я знаю, может вам без меня накосили. В этом году каждый мог себе сено заготовить. Вам надо было хоть немного самим шевелиться.

– Конечно надо было, – промямлила Катерина Ивановна.

– Не знаю, как вам помочь. Сено у меня есть, но то, что люди накосили, я трогать не могу, а что в совхоз заготовлено, то всё на учёте. Я не собираюсь его транжирить, как Козулин.

– Нет, нет, Сергей Анатольевич. Я понимаю. Ты прости уж меня, – это она сказала так жалко, что Алексеев опешил и сказал:

– Ничего, ничего! Спокойной ночи.

Она положила трубку. Слёзы душили её, и давно не было так горько. «Самим надо было шевелиться», – не ожидала она таких поучений. Ах, как обидно! Ну сказал бы: нету, не получилось, а то: «шевелиться надо было», как будто она в совхозе самая большая лентяйка! Не удержалась и расплакалась.

Но долго горевать ей было нельзя: подобное лечится подобным, а клин вышибается клином. Катерине Ивановне достаточно было посмотреть на свою разорённую квартиру, чтобы горечь и обида от разговора с Алексеевым отошли на второй план.

В минувшее воскресенье ей отремонтировали отопление. Всё лето она ходила за сварщиком Колей Дубовым. Он обещал, но всё не приходил: то сенокос, то фермы к зиме готовил – причины не прийти всегда находились. Наконец, месяц назад, когда кончили копать картошку, он пришёл пьяный, еле держась на ногах. Сказал, огненно, как Змей-Горыныч, обдавая её перегаром:

– Готовься, бабка, завтра приду. Сходи в мастерскую, пусть тебе наточат восемнадцать резьб. И убери всё от труб и батарей.

Приехала дочь Ирина из Райцентра. Вытащили с ней всё барахло в летнюю кухню. Что не вытаскивалось, свалили посреди комнаты, накрыли тряпками и клеёнками.

После обеда взяла бутылку, закуску, пошла в мастерскую. Токарь Василий Галимзянович сказал: приходи в пять, всё будет готово. Пришла в пять часов – ещё не начинал. А когда начал, приехал бригадир Козулин. Оказалось, Василий Галимзянович должен был выточить на комбайн какой-то вал, но не выточил. Получилось, что она мешает уборке. Козулин разбушевался: «Оборзели совсем, только на сторону работаете, только за бутылки. И уборка вам уже ни по чём!» – как правдешный возмущался, будто не он пропивал совхозное сено. Не на неё кричал – на Василия Галимзяновича, а всё равно неприятно. Она чувствовала себя оплеванной, униженной. Токарь отложил трубу, стал точить вал. Ей сказал:

– Иди домой, я занесу.

Принёс вечером часов в девять. Был пьян и ещё слупил с неё на бутылку. Ну это ладно… Вот только Дубов назавтра не пришёл. И она ещё месяц за ним ходила. Всё это время жили как на вокзале: вещи в летней кухне, стены голые; диваны, шкаф, комод – посреди комнаты. А до сварки не побелишь, не покрасишь. Совсем отчаялась. Не топя печи, стали замерзать со стариком: осень выдалась холодной, ветреной, дождливой, да и снег однажды лежал целый день, не тая.