Выхожу и на лестнице сталкиваюсь с Люсей и Викой. Девять лет Вике, лежит наверху, прочно, лейкозно. И у матери, круглолицей, румяной глаза (раньше, видно, смешливые) вечно распялены страхом. «Вы гулять?..» – растянул навстречу им губы. Тоже, бедная, дорожит каждым озонистым мигом. «Да…» – со вздохом, к сочувствию не взывающим.
Кунаками мы стали с Арсеном – обменялись горем. Он курил много. А рассказывал мало. Если мимо нас пролетал врач, мой кунак обрывался на полуслове и, не кланяясь, склонялся пред ангелом светлым. Не заискивающе, но почтительно, благодарно. Всем подряд: не знал никого. Там, в покоях, сидела безвылазная Шошита. Которая дарит улыбки прекрасные, даже плача. Выходила, глаза залиты кровью, но силится, силится ему показать, что получше, да что тут покажешь, кроме освежеванной муки.
На четвертый день вышла, всех ослепила: «Лехчи, лехчи, встал, по каридору, гаварит, пройти хочу. Я пошла с ним. Два раза…» – пальцами показала. То последние были шаги. Почернел Арсен. Еще больше. Стоит на крыльце, будто старый петух; под дождем стоит, не отряхивается, со ступенек не сходит и в больницу не хочет, курит, курит, вспоминает растепленно: «Он футбол играл… лучи всех. Веселый…»
Ну, а я, скотина, завистливо думаю: у тебя, старина, еще три сына. Конечно (мать моя говорила в детстве, когда еще брат не погиб на фронте), какой палец ни порежь, все больно. Особливо этот, мизинный, любимый. Да ведь у меня, дурака, вся пятерня однопалая.
Завтра они уезжают. Ленинград сделал свое дело, Ленинград может уходить. Мне и вчуже страшно за них: как поедут? «Самалетом…» Нет, вообще – как? Ни с чем. С этим. Что же дальше им делать? «Прыежайте нам Очамчире, гостем будете». Проходит мимо их лечащий – молодой, степенный очкарик, без двух минут кандидат, без столетия врач. Арсен так и не смог сказать мне, чем болен Нугзари. Остановил я тогда как-то этого, спросил. Усмехнулся он – спокойно, решенно, ведь еще там, в Сухуми, биопсия сказала: ретикулосаркома. И сейчас, напутствуя этого обгорелого отца, все же старается как-то поаккуратнее вложить в «очи черные», очамчирные, непонимающие, молящие и надеющиеся, что, мол, все еще может быть. И уже перетаптывается, не знает, как «отвалить», а тот смотрит, смотрит, ждет, и так больно видно, что до него не доходит, не может дойти. Никак! ни за что!
Вот уж кошки, собаки, вороны, три стреноженных стула – и те поняли, только не он. В кожане, большеголовый, с насупленным козырьком кепки. Щеки щетинисто одрябли, стекли по скулам, горбылем выторчнулся нос. «На восым килограмм пахудел». Ох, как быстро горе его створожило.
«Прыежайте нам Очамчире…» – еще отдается в ушах, когда в коридоре у Динста вижу двоих. Тоже с Юга. Гражданин лет тринадцати и его дядя, на днях познакомились. Бакинцы. Этот мальчик-мужчина такой же дендиватый, как дядя, совсем взрослый. На обоих отличные костюмы, мясистые кожаные ботинки, европейские пальто, а вот кепки грузинские – «аэродромы». А еще он бледный, подсиненный – племянник, будто от снегов северных, а не с Каспия этот маленький принц. Опухоль кишечника. Динст согласился перед операцией пооблучать, но дядя колеблется, звонит в Баку. «Отэц не хочет». – «Ну, не хочет, как хочет, – буркнул Динст, но долг превыше обиды: – Вы не понимаете, что другого пути нет». – «Я понимаю, но отэц не хочет».
Что мне слушать, отэц не хочет, а я что, дядя? Все, хватит динстовых «рЭнтгенов».
Мальчик сидит в коридоре, безучастный, бледный, спокойный. Кажется, он больше всего озабочен тем, чтобы видели, какой же он комильфо. Интересно, о чем еще думает? Уж наверняка не о том, почему у него такое лицо, а у дяди неизносно вечное, крепкое, загорелое. Не о том, как мало осталось. Но о том, как там девочки и друзья без него. И, если положат, то долго ль протянется эта волынка. И о том, как противно здесь пахнет рентгеном. И как плохо одет этот русский, что так смотрит, смотрит, противный, и таскается со своей девчонкой. Не Нугзари, о, нет, но ведь – мальчик, ребенок, человек.