Соколовский: очень круглый, очень очкастый. Лицо – простодушный, бледно пропеченный блин, лоб безбрежно теряется в куполе темени. Острые, близоруко выпяченные глаза плавают за дюймовыми стеклами, как рыбы-меченосцы в аквариуме. Просит оставить стекло в лаборатории и зайти за ответом дня через два.

В лаборатории трудятся женщины. Трудятся над ржаными крошками, будто выщипнутыми из буханки хлеба. Что сулит хозяину эта нива? Что – отчетливо вижу в журнале: не латинский СА ставят там, но простое, добротное русское: РАК. И столбцами, сплошь по страницам громоздятся они в небоскребы: рак, рак, рак, рак… полип… Надо же, один вытянул.

– Как фамилия? – останавливает свое перо регистраторша.

– Лобанова.

– Это не вы? – подняла свежее зефировое лицо. – Имя?

– Валерия. – и думаю, сжавшись: сейчас, сейчас ты снова посмотришь!

– Отчество?

– Александровна. – и опять: сейчас, сейчас…

– Возраст?

– Семь.

– Что?! – вскинув на миг, опустила голову, покачала со вздохом.

И вот выдают. Под писарским гладеньким почерком нацарапано враскорячку: «Картина симпатобластомы». Небо, Вазари и вы, остальные, скажите мне, что значит картина? Вот он, он, этот самый лучший, ни в чем не уверен?

– Я смотрел… – отдуваясь, откидывается этот человек, такой мягкий, округло любезный, человек, который и мухи, поди, ненароком не придушил, не изломал руганью губ – он решает за тысячи гамлетов: быть им или не быть. – Почему картина?.. – взял со стола пачку дешевых сигарет, задымил. – Видите ли, в строении клеток существенной разницы нет. Все эти нервные опухоли плохи тем, что трудно поддаются лечению. И рентгену, и химии. Но… – видимо, все же что-то заметил на лице собеседника, – если радикально, тогда можно надеяться…


На свидание я мог опоздать, на дежурство, но к тебе никогда. Но не самый первый я был – по морозной ноябрьской рани являлся сюда невысокий, худой гражданин. Уже тронутый – осторожно – сединами. И кожан на нем старый, черный, уже с продресью. Кепка плоская, нос рулем, а глазницы глубокие, как воронки с осенней водой – налиты темной печалью. Из краев дальних, благословенных гражданин этот прибыл. Как взойду на лестницу, где напротив раздевалки дежурят три стреноженных стула – так далекий гость этот непременно привстанет, вежливо потеснится, чтоб и мне и портфелю моему выкроить место. А чего там выкраивать, места всем хватит, даже тем, что не думают где-то в это утро ни о чем таком скучном. Не охочи мы с мамой до досужих родительских пересудов: хвастать нечем, а чужое возьмешь – и свое отдай. Потому молчим. Правда, видел: так, за малой нуждой, из Грузии не потянешься. Ну да Бог с ним, у него свое, у нас тоже в коробочке что-то взбрякивает.

День молчал, два молчал, но здороваться начали – как британские пэры, кивком лордовым. «У вас кто здэсь? – однажды осторожно придвинулся, покачал головой. – У меня син. – И смолк на минуту: одно горе, одногорцы мы. – Читырнацать льет». – «Что с ним?» – уже лез я. «Ни знаю… – вздохнул, – опухаль, гаварят. Сухуме лежали… гаварят, Ленинград везите, может, там что зделают. А так кровь харошая. Ринген делать будут».

Значит, тоже к Динсту: «Поди ко мне в ступу, я тебя пестом приглажу». Выглянула его жена, вышла на лестницу, опасливо обернулась, поздоровалась. Невысокая, полноватая, глаза добрые, даже страдание в них заглажено ласковым светом: «Ничего сегодня, паел… немножка, улибнулся…» – и сама озарилась. Какая же деликатная – вот, по-русски при мне. И теперь, когда и чужому все ясно, начала по-своему, быстро, сурово.

– Папа!.. – рожица моя вдруг сама меж клеенчатых створок выглянула, темноглазая, бледная. – Папа, я гулять… Папа, а знаешь, я здесь уроки делала. – Откинула со лба волосы, важным кивком подтвердила. – И русский, и арифметику. Мне учительница две четверки поставила. Папа, к собачкам!..