– Лишнее это, Ольга Юрьевна. Пустое.

Смотрит она непонимающе, обиженно даже.

– Зачем вы так, Евгений Николаевич? Зачем ты так, Женя?

Удивительно мне, что именно сегодня впервые сказала мне Ольга «Женя», но молчу я. Нет у меня слов для женщины этой, пусто во внутренностях моих, сгорело там все, оплавилось, растеклось. Понимаем мы оба, что поздно знакомство наше состоялось. Ничего из него не вырастет хорошего, не проклюнется росток зеленый, в дерево не превратиться и плодов не даст.

– Мы ведь с вами встретимся еще? – спрашивает она наконец, и глубокую надежду улавливаю я в этом вопросе.

– Ага, – говорю. – Встретимся.

– Скоро?

– Ага, – говорю. – Скоро.

– До свидания тогда, Женя. И говори мне, пожалуйста, «Оля». Ведь не старая же я еще и не страшная?!

– Хорошо, Ольга Юрье… то есть Оля.

Смотрит она на меня и улыбается, но печально как-то, не по настоящему. Словно не верит в услышанное. Улыбаюсь я в ответ и долго еще наблюдаю за тем, как уходит Оленька по коридору, как движутся ножки ее и стучат по мрамору каблучки.

Цок-цок-цок…

Засмотрелся я на вояж этот завлекательный, задумался. Вдруг – удар! Кто-то пихает меня в грудь, да сильно так, жестко, что сбивается дыхание мое и кашель вылезает наружу.

Кашляю я, смотрю недовольно, а это Семеныч, электрик больничный взлохмаченный весь, небритый и неаккуратный. Тоже он, видать, засмотрелся, задумался, вот и воткнулся мне в грудь головою. В руках у него чемоданчик с инструментом, под мышкой – шахматная доска.

– Выписываешься, Женька? – спрашивает он вместо извинений.

– Ага, – говорю. – Выписываюсь.

– Ну, удачи тебе, – говорит Семеныч и добавляет мечтательно. – Может партийку? Так, на прощаньице?

– Нет, – говорю. – Не хочется что-то.

– Да ну тебя! – обижается Семеныч и убегает на поиски очередной жертвы ферзей и коней, сам похожий в мгновения эти на диковинного волка, голодного и тощего.

Иду я к выходу и кашляю, а мысли всякие в голову залетают, кружатся. Но не о том я думаю, что бросить пора курить, не о том, что хамло этот Семеныч и жлоб. Не о том даже, что Оленька мне подсказала, раскрывшись почти и в чувствах признавшись. О шелесте я вспоминаю отсутствующем, что тапочки мои производили, но не производят более.

Долго ли шел я или скоро, неважно. Добрались наконец ноги мои до выхода, до дверей стеклянных, двухстворчатых, сквозь которые кусок улицы виднеется, аллейка с тополями подстриженными и гулкими автомобилями блестящими. Сквозь двери эти увидел я листочки народившиеся, чистенькие такие и зелененькие, как долларовые купюры. Людей разглядел, улыбающихся и юных, влюбленных каких-то, ярких и радостных. И стало мне в это минуту еще грустнее, еще гадостнее и по-нехорошему противнее. Зависть меня обуяла, черная, как уголь каменный. Понял я, что никогда мне больше не пройтись вот так по аллейке с юной девушкой в меня влюбленной и мною любимой…

Остановился я. Нос почесал, пробежался пальцами по волосам неподстриженным, сединою потрепанным. Вздохнул тяжко, выдохнул и отправился на выход.

Так бы и вышел я на воздух и свет, к парочкам, листочкам и автомобилям. Нет же! Взгляд мой любознательный, разуму неподвластный зацепился за деталь одну незначительную, к человеку относящуюся. Заметил взгляд мой, как стоит около стойки регистратуры никто иной, как Антон Борисович, врач лечащий, незаслуженно кулаками битый. Нос у него распухший весь, красный и толстый. Пластырь на нем прилеплен телесного цвета, прямо посреди переносицы.

Совестно мне стало от картины этой непорядочной, стыдно очень, прямо до покраснения. Подхожу я к нему с видом самым виноватым и пристыжиным очень.