Сашенька вдруг зашагала быстрее, потом ещё быстрее, потом побежала. Но через сотню метров остановилась, повернулась, увидела непривычно сутулую отцовскую фигуру и бросилась обратно. Обняла его, подняла вверх подбородок, посмотрела в глаза.
– Прости меня. Я забыла, что мы разведчики. Совсем забыла. Но только на мгновение забыла. Ты не волнуйся. Я же всё понимаю. Ты только не волнуйся. Тебе и так плохо, я же вижу. Прости-прости-прости меня.
Потом они ехали в электричке, раскалённой за день августовским солнцем. Оранжево-жёлтые пятна мелькали за окнами, сквозь полусомкнутые веки закатываясь в дрёму стеклянными шариками. Эти шарики собирались в темноте в блестящие сверкающие кучки, от света которых щекотало в носу. Они лопались и вытекали все вместе очередной слезинкой, которую Сашенька машинально смахивала тыльной стороной ладони. Папа сидел напротив и не то читал, не то смотрел сквозь страницы толстого журнала, время от времени фокусируя взгляд на одном и том же абзаце, но лишь на мгновение, прежде чем опять потеряться где-то вне сюжета. Сашенька видела, что горе от смерти мамы гораздо сильнее для него, нежели груз проблем, навалившихся после. «Бедный мой Папа, бедный мой дядя Гена, – думала Сашенька, – как же ты теперь будешь играть в разведчика? Что нужно будет тебе ещё сочинить, чтобы секреты остались секретами, чтобы никто не посмел нас разлучить? А может быть, так даже и проще, даже и лучше, что не нужно будет делить себя между семьями, не надо придумывать шифры и коды, не надо постоянно врать одной из женщин? Нет-нет, это не может быть так. Ты всегда был готов решить всё раз и навсегда, если бы только мама тебя об этом попросила. Но она никогда не просила. Никогда не упрекала. Она была настоящей разведчицей, нашей с тобой подругой. Она всё понимала. Понимала… Не „понимает“, а „понимала“. Как так может быть? Неужели сейчас никто не встретит меня? А как же её вещи? Они же так и лежат там, где она их оставила. О Боже…»
Электричка ухала, неизобретательно постукивала на переездах, взбалтывая вязкий, утробный жар вагона. Сашенька незаметно для себя заснула, а когда проснулась, то в голове в такт этому унылому движению, словно ложка в стакане жидкого киселя, звякала глупая мысль о злом мальчике, что позволил себе так посмеяться над ней. Она представляла себе, как найдёт он вечером в тумбочке короткую записку от неё и как ему станет невыносимо стыдно. Должно стать. Не может не стать. Только бы он нашёл эту записку. Только бы нашёл…
Нет никакого детства с плюшевыми медведями и розовыми бантами. Это детство возникает уже потом, спустя годы, химерой сознания, утренней ложью перед зеркалом, вечерними слезами одиночества. Это сознание, осипнув и переболев настоящим, создаёт себе в помощь гомункулуса, умеющего лишь улыбаться, шуршать конфетными обертками, качать розовыми бантами и на все вопросы «так что же там было на самом деле?» отвечать заливистым смехом. Вранье от начала и до конца. От того момента, когда соседка по лестничной клетке, твоя ровесница, рассказала подружкам, где зарыт твой секретик, собранный в блестящую жестянку из-под монпансье, в котором несколько бусинок чешского стекла, ракушка, привезённая мамой с Чёрного моря, фантики от заграничной жвачки Wrigley (это уже отец), вкладыши с Лёликом и Болеком, куколка, скатанная из ваты, с косой из маминого синего мохера, в платице из кусочка тюля, который ты сама аккуратно и, кажется, незаметно отрезала от занавески. Да, всё это твое. А там ещё солдатик мальчика из соседнего подъезда, с которым вы играли, его же зелёные пробки от иностранного пива с бочонком и (главное!) робот, которого этот мальчик сделал специально для тебя из чертёжного ластика, скрепок и пустых стержней шариковой ручки.