Был ли я действительно счастлив, так просто не скажешь, но «с первых дней» хотел, чтоб считали меня счастливцем. Бог одарил меня чутьем, названным мною «чувством удачи» – оно подсказало мне, что судьба улыбчива к тем из нас, кого люди привыкли полагать ее баловнями. Не все они были награждены пушкинской щедростью – многих из них мои успехи совсем не радовали.
Что ж, зависть – это Баба Яга, не знающая ни исхода, ни выхода бурлящей в ней разрушительной силе. Зависть преследует и людей, и государства – второе опасней. Есть обреченные историей и метафизическим жребием страны, которые превысили свои естественные возможности – не столько пространственные, сколько духовные – в тщетном мучительном состязании с более успешными спутницами влекут они и себя и детей своих к неотвратимому финалу. Такое можно сказать об Австрии, впрочем, она не одинока.
Чуял ли Пушкин, когда творил трагедию о двух музыкантах, что он открывает общий закон, имеющий прямое касательство не к одиночкам, а к целым народам? Не знаю. То, что там много выстраданного, я ощущаю в каждой строке. Ему с его мечтою о дружбе было нелегко в ней извериться. Тем более он чрезмерно остро чувствовал наше несовершенство. Он не умел отнестись снисходительно к несоответствию человеков великолепному Божьему замыслу. Еще молодым он заключил, что дружба – это всего лишь призрак. «Обмен тщеславия, безделья и покровительства позор».
Надеюсь, что не ко мне относится смутный упрек его в покровительстве. Я сознавал, что могу пригасить это неукротимое пламя. Вряд ли он внял бы кому другому, когда я сказал ему, что «Монах» слишком скабрезен и вульгарен, чтоб делать честь его дарованию. Он мне его вручил, не споря, и попросил надежней припрятать. Я знал, что для него хуже пытки «обиды вольный разговор», и был с ним особенно благожелателен. Мне это было совсем не трудно, я в самом деле его любил.
Зависть преследовала меня всю мою жизнь неутомимо. Я понял уже в девятнадцать лет, что должен буду жить с ней, как с тенью, – чем ярче сиянье, тем тень видней. Решительно все бесило приятелей – мое врожденное трудолюбие и выработанная невозмутимость, мое продвижение по службе, явная добросклонность монарха с той встречи в Лайбахе, удивительной, но, в сущности, почти неизбежной – главная улица славного города была его единственной улицей. Да стоит ли отыскивать поводы, зависть сама их легко найдет, зачем мне делать ее работу?
Сперва она меня задевала, потом со временем я научился встречать ее злобный взгляд усмешкой, даже испытывать удовольствие. Пусть лучше злятся, чем сострадают. Вы говорите, что я тщеславен? Так разве не вы тому способствуете? Ваше бессилие тешит душу.
Но, возвращаясь к пушкинской пьесе, скажу, что по своему обиходу я мало чем походил на Моцарта – невероятное сходство последнего с автором этого произведения сразу бросается в глаза. Однако ж можно при образе жизни, точном и взвешенном, как у Сальери, иметь моцартианский огонь. Ни дня я не прожил «гулякой праздным», но это не сказалось на поступи – она оставалась свободной и легкой, естественно свойственной победителю.
Возможно, что Пушкин скорей остальных приметил кураж в прилежном педанте, занятом постиженьем наук. Возможно, при очевидных различиях, было в нас и немало родственного. Перелистайте стихи его юности. Каким я в них предстаю гусаром! То я «сиятельный повеса», то даже «Вакха жрец лихой». И тут же шаловливый намек: «на прочее – завеса». Впрочем, завеса была непрочной. Победы мои были описаны. Повеса и не думал уняться. И даже – господи, не прогневайся! – «вступая в мрачный челн Харона, уснул… Ершовой на грудях!».