Адмирал принял гитару осторожно, словно ребенка, по корпусу ладонью провел и щекой прижался, глаза закрыв. А бант немедленно развязал и положил на столик. Тронул, склоненно прислушиваясь, одну струну, другую, звякнули они колокольчиками, тихонько вздохнул и принялся неторопливо что-то подкручивать на решетчатой ладошке грифа, мимоходом страдальчески морщась. Гляжу, смутился мой Константин Андреевич, заерзал… Не о том думаешь, у Колчака же пальцы ревматические и болят!

А он музицировать собрался.

Быстро управился, кстати, хотя и совсем не спешил. Выпрямился, оглядел нас лучистыми своими глазищами…

– Никто еще сей песни не слушал, – весело говорит – господа, так что первыми будете…

И привычно накрыл напряженной тонкой кистью струны.

Рокотнули они целым оркестром… Я заметить успел, что у Попова от восхищенной зависти рот по ребячьи раскрылся… А потом взлетел голос – грудной, сильный, чистый, полился легко и свободно, если слово "свобода" применима вообще в этом переполненно гнусном месте, в котором вдруг зазвучало печально-искренне и просто:

– Пропыленный мой Боже, продымленный,
Пропитой в кабаках ни за грош,
Под безвестным живущий под именем
В мире нищих, святош и вельмож,
Босиком ли по северным стланикам,
В башмаках ли по южной тропе —
Где ты бродишь, каким серым странником?..
Как узнать Тебя, Боже, в толпе?..
Оглох мир от злого
Веселья на долгом пиру!
Мой Бог – это слово,
Пропетое на ветру…

(Маэстро Андрей Земсков, бард, посвятивший свои песни России, Ваши стихи взяты мною для повествования…)


Лицо у Колчака еще более обострилось и как-то вдруг посветлело – словно и впрямь молитвенник в руках держал, а не гитару. Только струны не жаловались, а гневались, вспоминали и напоминали:

– Дует ветер над Нарвской заставою,
Опустел Александровский сад —
Было так: уходили за славою,
Да никто не вернулся назад!
Волны Балтики – бездна граненая,
Гильзой стреляной звякнул стакан…
Птица-слава, не в масть вороненая,
Ковыляет всегда по пятам!
Дороги на Север,
Торосы да каменный лес…
Мой Бог – это ветер,
Срывающий листья с небес!

В дверь, между прочим, многоэтажно – голова над головой – заглядывают уже. Весь конвой сбежался, нарушая устав караульной службы. Сейчас заключенные собираться начнут. А и пусть…

Локти у Колчака вздрагивали мелко, больно было ему играть, и челюсти мои стискивались до протестующего хруста.

– Перепахана жизнь, поле пройдено,
Два крыла за спиною в мешке,
Я умру, но останется родина —
Там поют на родном языке.
Вновь город мне снится:
Гранитный, седой, золотой…
Мой Бог – это птица
Над Адмиралтейской иглой!
Устал мир от злого
Веселья на долгом пиру.
Мой Бог – это слово,
Пропетое на ветру,
Мой Бог – это слово,
Пропетое на ветру…

И на фоне затихающего струнного рокота глухой взрыд.

Кого это так пробрало?.. Кто у нас такой интеллигентный и знакомый и с Петербургом, и с Колчаковской биографией, вот удивительно.

– Слышь, комиссар, – протиснулся в обиженно заскрипевшую дверь могучий старик Степан Ферапонтович, некогда водивший со мною теософические споры: глаза под кустистыми бровями заплаканные, борода-мышеловка дыбом – хотишь, накажи меня, есь за што. Чужаком шшчитал… И аммирала, и тебя. А аммирал-от русскай… И ты тож, раз наши песни слушашь… Русскай ты человек яврейскава, значицца, производству…

У Колчака на мгновение слегка, но отчетливо надулись запавшие щеки. Смешинку глотал, на меня с неприкрытым, поди ты, наслаждением глядя. Небось есть на что посмотреть…

Я-то думал, что уже ко всем революционным пируэтам я за время адмиральского присутствия привык и ничем меня не пронять! Никакими открытиями новыми в загадочной, кто ж ее обозвал столь затейливо, русской душе, дорогие мои товарищи.