– Выстудитесь! – негалантно отпихнул я Колокольцеву локтем.

И с уверенностью хозяина квартиры повернул легкомысленный – монетой открыть – французский замок.

– Товарищ Чудновский! – тусклыми костяными пуговицами пялились на меня испуганные глаза личного Нестеровского шофера. Водить Нестеров не мастер… Офицер двадцатого века называется, хе. Вон Колчак, чуть не вдвое старше, не то что автомобилем – аэропланом умеет управлять, аж завидно… А Нестеров без авто-кучера не обходится. Фамилия у шофера была исключительно литературная: Калашников, и внешность к фамилии подходящая, этакий крупитчатый добрый молодец с лубка.. – Фельдшерица Красовская передает… Тимирева, значит… Худо с нею… Кровит.

Кажется, я впечатал жалостно вякнувшего Калашникова в стену, пробегая мимо него…

Не помню. И не хочу вспоминать.

Остаться до утра у Колокольцевой шоферского ума хватило. И бекешу мою забытую утром принес. Да, точно, утром…

Автомобиль у Нестерова был еще… ну как бесполезная маленькая конфетка, только голодуху раздразнить: открытый, новенький, американский… Chandler Cleveland, кажется. Тридцать лошадиных. В прошлом году только начали выпускать… На уворованное от адмирала золото небось какой-нибудь щеголь в аксельбантах себе выписал. Не для сибирских сугробов! Я гнал несчастного, спотыкающегося "Кливленда" по ночному Иркутску, и в одной солдатской гимнастерке было мне ужасно жарко – вот это я запомнил…

И еще мучительно запрокинутое декабристочкино лицо: голубоватый севрский фарфор! Лизонька моя покойная такую посуду предпочитала…

Страшно, остро, рыбно и медно-железисто воняло кровью. Черной, засохшей хрупкими чешуями. Бурой, спекшейся вязкими сгустками. И глянцевитой, злорадно блестящею… Алой.

Первый раз в моей жизни от этого запаха висельною веревкой запечатала мне глотку тошнота. И тяжелой своей ладонью по губам, ссаживая их до на языке, вбил я себе тошноту в рот и отправил обратно в желудок, холодея от осознания того, что сейчас придется мне сделать! Жуткое, неестественное, непоправимое и иногда преступное даже…

Что?..

Не преступное? Разве?..

Не спорьте с прадедом, потомки. Не пойму.

Готтеню, божечки, как я боюсь…

Ой, мамэ-мамэ, меня же другому учили!!!

– Прекратите истерику, доктор, – перепоясало вдруг мне душу словно граненым спартанским бичом из воловьих жил – истрихидой, под ударами которой юнцы Лакедемона праздновали свое двадцатилетие… Снова на расстоянии адмирала слышу…. Ой, братец названный! Помоги… Ты ведь уже помогал!

– Я говорю: прекратить… – бесстрастно повторил навсегда простуженным голосом у меня над ухом Колчак – Стоп истерить, Чудновский… – и – негромко, с особым напряжением горла выкрикнул сначала протяжно, нараспев, а второй слог отрывисто, резко, как выстрелом: – Смии…ррна! – резонансной частотою звука воинской команды прочищая мою помутившуюся в страхе голову.

Он стоял рядом, оказывается.

В шинели поверх одной нательной рубахи, наверное – потому что из-под шинельных пол у него посиневшие голые ноги торчали… В меховых туфлях комнатных моего любовного изготовления из унтовых голенищ, руки у меня отцовы оплеухи помнили. А рядом бледный как мука Потылица торчал, пытался безуспешно отвести глаза от истекающей кровью декабристочки, от платья задранного, от пузыря со льдом… У него на физиономии веснушки проклевывались. Не замечал раньше… А сейчас как-то сразу все заметилось. Кася для декабристочки ампулу с камфарным маслом ломает.

Маша с компрессом возится.

И Колчак на подставленный виновато Потылицыну локоть даже не опирается…

В его-то состоянии!

Я к нему качнулся – поддержать. И уронил руки, потому он коротким рубленым жестом отстраняюще выставил ладонь… Другой он был какой-то. Словно подменили за время отсутствия моего. Резкий и острый, как клинковый взблеск.