А Колчак только после его отъезда тихо-тихо меня попросил убрать злополучную шубу с его глаз долой поскорее…
И сегодня уже вспоминает с улыбкой. Я б на его месте запомнил! Я злой, и память у меня хорошая!.. Подоткнул ему одеяло…
– На ночь выпей молоко, – напоминаю. Это я слабину дал: позволил ему на ужин скушать сухую гречку, до которой он, оказывается, любитель… Сахарит немасленую кашу и ест как прикуску к чаю. Странные у нас были времена, товарищи! Поистине удивительные! Я, пролетарий, голь-шмоль еврейская, лионскую похлебку люблю, русский салат с рябчиками и раковыми шейками – грешен-грешен, знаю, что раки согласно к а ш р у т хуже свиного уха… – дворянин и адмирал гречневую кашу уважает, которая в питерских живопырках (забегаловка по нашему) до войны стоила три копейки большая миска, да еще с конопляным маслом.
– Наш гальюн недалеко… – тихонько зарифмовал Колчак с блаженным видом гимназиста приготовительного класса, впервые вкусившего свободу в обращении.
Положительно я на него плохо влияю!
Вот что мне с ним делать прикажете?.. А, товарищи потомки?.. Это ведь он только подле меня словно репка после поливки! А едва уйду – и тотчас слышу его тоску… Ядовитая она у него: все нашептывает, что жить не надо, что пусть поскорей расстреляют – хоть душа успокоится. Вот попался сомневающийся. В плену у беляков побывал "верховным", из плена сбежал, до своих добрался едва живой: может быть, добьете из жалости?.. А из жалости не хотите, казните меня из справедливости! Заслужил… С обязанностями по верховному правлению не справился, дел наворотил, дров наломал, требую суда и расстрела.
Утешать бесполезно.
Я уж и язвить пробовал. Хорошо, говорю ему, устроился. Я, мол, к стенке пошел, а вы как хотите. Флот, например, без меня поднимайте… Огрызается, поди ты! Флот, хрипит, у вас на грунте… Потом нервно кашлял часа полтора и от мятных капель с валерианой нос воротил, и мокрота такая пошла, что банки на адмиральскую спину я нашлепал – а ему в ревматизме от банок мука мученическая, лицом в подушку лежал и вздохами душу мне выворачивал.
И на жалость бить я пытался. Анна Васильевна, напоминаю, в тягости! Она боль твою чует! Навсегда зарекся напоминать… Посмотрел на меня как загнанная косуля: глаза беспомощные, огромные и полные слез. И подбородок ходуном… Попов мне рассказывал, ежась от отвращения: колчаковские министры на допросах заискивают, жизнь вымаливая. Погоди, говорю злорадствуя. Приведут на допрос самого адмирала Колчака – увидишь, Константин Андреевич, как мечтают о смерти! Испугался он. Как, раскричался, неужели прикажешь больного допрашивать?.. Или не знаешь, что такое допрос и насколько не полезен он для здоровья. Да уж знаю…
Только ведь от допроса ему полегчает. Выговориться он хочет.
Декабристочка тоже еще… Вчера к ней захожу, смотрю, она в постели-то лежит, бережет живот, но лежа платки пуховые распускает на ниточки и в мотки скручивает: старые платки, протертые до дырочек, штопаные, трудненько с ними возиться, расползается в руках вязанина, а Тимирева мадам нетерпеливая, рвет их, дергает, сопит носиком гневно… Прислушался я, вроде меньше соплями хлюпает, выздоравливает, значит, ну и слава Тебе, Творец.
– Доброе, – говорю – утречко вам, Анна Васильевна, как спалось, как простуда ваша – чемодан собирает?..
Она чуть вздрогнула – не слыхала моих шагов, увлеклась – но головку подняла продуманно неторопливо, расцветая мне навстречу неподдельной радостью, сияющей бриллиантово, словно зерно росное под утренним солнышком, я в ответ чуть не со стоном улыбкой расплылся: