– На всякий, – ответил я.
А в это время я был накануне поездки в Россию. Нина не знала об этом и шутила. Как и сейчас, я ей не говорил. Как и сейчас, я тянулся к ней и шаг за шагом уходил от нее. Как недавно и в то же время как давно это было! Помню, как упорно Нина настаивала на том, что Шурка должен жить у ее матери. В это время моя мать гостила у нас. Я хотел, чтобы она увезла Шурку. Но Нина упорствовала. Я не спорил, не настаивал, только спросил:
– Почему именно у твоих?
Она вдруг вспыхнула:
– Ведь это мой ребенок.
Мне показалось это смешным, и я рассмеялся. Помню, я шутя заметил:
– Но настолько же и мой.
– Но я мать. Шурка должен быть в той же среде, где я росла.
Я с удивлением взглянул на нее. Мне показалось, что она смутилась, но минут через десять мы уже вместе пошли на почту телеграфировать ее матери. Бабушка приехала, и Шурку увезли. Я, он и бабушка ехали в дождь к Gare du Nord. Я укрыл Шурку своим пальто. Бабушка нервничала, охала и все говорила о простуде. Из-под голубого чепчика Шурка глядел на меня, и временами мне казалось, что грустно. Внутрь автомобиля упал свет фонаря, и Шурка сморщил лобик, а потом заплакал. Я не знал, что делать, и засвистел. Свистел и слушал, как постукивают капли, словно рассыпанный горох.
Я не уехал, поездка расстроилась. Шурка поехал. Но он не вернется сюда: ведь дни бегут, и я опять «накануне».
Вот тихая ночь, и я не один: ребенок возле меня, болтает ножками, разбрасывает на моей подушке прядку волос, берет мою руку и тянет к себе. Брови, как ниточка, и весь он, как ниточка. Хочется бережно сказать, целуя мягкое темя, где спутались волосенки:
– Милый мой мальчик!
Весь он, как ниточка. И оторван.
На углу St. Michel я столкнулся с Коном. Он выходил из ресторана. Пьян. Еле стоит на ногах. Я увел его к себе и уложил в постель. Только что в дверь постучалась Нина. Я на стук ответил:
– Я не могу тебя впустить. Я не один, у меня больной товарищ.
Ее горячее дыхание проходит сквозь скважину и жжет мое ухо. А на постели тяжело ворочается Кон.
– Милый… Любимый…
Я сижу возле Кона, и минуты ползут, как нагруженные фургоны.
Я думаю: «что Кон конкретным силам революции, и что они ему?»
А рука моя невольно тянется к его неспокойно лежащей руке. На пальцах обкусанные ногти, как у детей, а на ладони сеть линий. Вся ладонь испещрена ими. То свиваются в клубок, то разбегаются, и говорят они о бурных днях, о красных зорях, о том, как вспыхивали искры. Перевернуть – и встают обкусанные ногти, в них что-то детское, беспомощное. Беру книгу, но читать не могу, и минуты тянутся, тянутся без конца, и я радуюсь, когда Кон наконец поднимает растрепанную голову и спрашивает хрипло:
– Который час?
Он долго умывается в углу, потом садится на подоконник, опускает голову, прячет лицо в ладони и в такой позе сидит долго-долго. В сумерках мелькает огонек его папиросы. И наступает один из тех вечеров, когда на дальних улицах Парижа постепенно замирает жизнь, когда издали еле доносится стук экипажей и гудки автомобилей, когда тонкая, мягкая пелена тишины и сумерек окутывает полузаснувшие дома. В такой вечер хорошо прислониться к стене, глядеть, как расплывается парк, как на бархатном ковре неба кто-то вышивает из звезд рисунки – и не думать, не думать ни о чем… Ни о чем!..
– Кон, право, лучше не говорить. Ведь вам потом будет досадно.
Кон машет рукой:
– Нн-еетт. Потом уж было раньше. Было, а теперь ничего нет. Вот так… пусто. Хоть шаром покати. Всякие там досады, обиды, терзания и прочие стыдные штуки уехали. Без обратного билета. Уехали, да. Я выдал вперед много векселей, а потом оказалось: несостоятельный банкрот. Сажай его в долговую яму, а я сижу в комитете. Не пугайтесь, в заграничном. Испугались?