У Кона чахоточная жена. Кон уже успел побывать на каторге. Из России он приехал два года тому назад, а до этого жил там много месяцев как затравленный зверь, пока не выбился из сил. «Затравили» – вспоминаются мне его слова…

Гляжу на его длинное испитое лицо, на желтые, давно нечищенные зубы, вспоминаю его новую, недавно написанную им брошюру о «конкретных силах революции», – и мне хочется подойти к нему, обнять его, прижать к себе его больную, усталую голову.

V

Сегодня за завтраком Нина спросила меня, куда уехала Эстер, и когда я ей ответил – в Лондон, она вдруг задумалась. Я молчал. Потом она спросила:

– Почему уехала?

Мне не хотелось выдумывать, и я просто ответил:

– Не знаю.

– Ты не знаешь? Ты?

Сколько изумления в ее вопросе.

– Нина, ведь могу же я не знать.

– Про Эстер? Неправда, все!

Она быстро встала и ушла к себе. Я не удерживал. К чему? Она права: это неправда. Когда Эстер приехала к нам, Нина ее сразу невзлюбила, и Эстер уже на третий день сказала мне:

– Нина меня не любит.

– Не думаю.

– Присмотрись.

И Эстер переехала на другую квартиру, а когда нам иногда необходимо было говорить и мы оставались в моей комнате, Нина с усмешкой, но как будто шутя, встречала нас:

– Ну, конспираторы, кончили свои вечные конспирации?

Меня коробила злая усмешка Нины, как нас коробит фальшивый аккорд, внезапно вырвавшийся из волн светлой музыки.

Нина ее не любит, но разве от этого неправда становится оправданной? Я ничего не говорил Нине, она не знает, зачем Эстер уехала в Лондон, о чем наши разговоры. Когда-то давно она понимала меня, а теперь мы говорим на разных языках. Она знает, что революция кончена, что мы разбиты и что надо жить здесь. Жить здесь. Что она вкладывает в эти слова? Когда-то каждое мое слово находило в ней отклик, а теперь, когда я гляжу в глаза Нины, я вижу, что они другие – и я не могу ей сказать, не могу позвать с собой, но я люблю их и молчу.

Вечер близится. Нина забыла о своей утренней вспышке, но я не забыл. Она зовет:

– Саша!

Иду к ней. Час за часом проходит вечер, а когда наступает глубокая ночь и я остаюсь один, один в тишине, один в безмолвности, я чувствую, как тяжела эта двойственность и как мучительна моя любовь к Нине.

Тихо… За окном, в душе.

VI

Утром мы получили от бабушки новый портрет нашего ребенка. С нами он пробыл месяцев пять. Нина рожала его долго, с трудом, и, когда бабушка увезла его в Россию, Нина рассталась с ним легко.

– Он мне сделал очень больно, – говорила она.

Уехала бабушка – Нина распахнула окна, велела убрать кроватку, а ночью прислушивалась ежеминутно, не кричит ли ребенок, и плакала неслышно, зарывшись в угол кровати. Писала бабушке: «Мы скоро возьмем его, мне грустно без Шурки» и душила письмо своими любимыми духами, а в postscriptum’е приписывала: «Дай это письмо понюхать Шурке». Где-то растет мальчик – мой мальчик, где-то падает снег, и мой мальчик тянется к нему ручонками, а здесь снега нет, не каркают вороны, сбрасывая с верхушек деревьев рыхлые снежные комья, не вскрываются реки, и я не держу своего мальчика на руках и не говорю ему: «Милый Шурка». Не знаю, увижу ли я его. Быть может, никогда. Вырастет и спросит. О многом… Кто ответит? Туда, где живет бабушка – мать Нины, – мне нельзя будет заглянуть. Слишком хорошо меня знают там. Засесть вместе с Шуркой в тюрьму? Подносить его к окну и глядеть, как он своими крошечными пальцами трогает решетки?

Я первый сказал, что Шурку надо отправить в Россию.

– На всякий случай? – спросила Нина и, делая нарочно большие глаза, утрированным шепотом добавила: – На всякий революционный случай?