И монашки, и прочие мастера реанимации семейного старья, хоть и неожиданные и необычные фигуры для дворовой повседневности, все-таки были связаны с нашей жизнью, с самой ее плотью. Старухин же брат и старьевщик были явлением совсем иного мира – нематериального. Они доносили эхо той смутно угадываемой мной жизни, куда стремилось проникнуть мое воображение. Увы, даже воображение не могло меня приблизить к этим людям: и старухин брат, и старьевщик, и я были несоприкасаемы ни в одной точке. Только время могло соединить в моей памяти на фоне ясного воскресного утра серый, даже под ярким солнечным светом, балахон старьевщика, его рысьи глаза, черную усмешку, запах пыли, металла и еще чего-то, чем, видимо, пахла «инфекция», и отстраненного вида мужчину, по диагонали пересекающего наш двор. Это, неспешно передвигая мягко поскрипывающие кожей упругие ноги и распространяя удивительный запах трубочного табака, который он достает из круглого кожаного кисета и разминает пальцами, набивая трубку, идет после бегов к сестре «старухин брат».
Ну вот. А за «старухиным братом» опять выплывают из памяти и сама «старуха», и ее дочь, и муж дочери, – вся дворянская семья, занесенная в лётный кооператив сумасшедшим ветром пролетарской революции. Моему выходу на сцену нашего двора предшествовало полное его очищение от первооснователей псевдоголландского рая и укоренение в нем пролетарского слоя. Тем очевиднее стало несходство Раевских с прочими его обитателями, их исключительность и, пожалуй, даже потусторонность.
Походка, одежда, манеры, то, как они смотрели на людей, как улыбка раздвигала их губы, – все обличало в них совсем другую породу. В нашем дворе похожих на них не было. Было, правда, нечто подобное им в соседнем с нами «большом» (пятиэтажном и пятиподъездном) доме. Круглый год в окне первого этажа этого дома можно было видеть грузную фигуру в профиль, сидящую в высоком кресле с прямой спинкой – позднее я узнала, что это было «вольтеровское» кресло. Фигура называлась «графиней», о которой было известно, что она «страдает астмой». И «графиня», и «астма» были слова из категории «дворяне», «курительная трубка» и «английский френч»…
Была у «графини» даже не домработница, а приживалка. Что придавало ей еще одно редкостное свойство – «аристократизм». В этом в общем-то не было ничего хорошего. «Подумаешь, аристократ – убрать за собой не может», – говаривала мама по поводу разложенных повсюду папиных бумаг.
Жгучий интерес обитателей нашего двора вызывал источник существования обеих женщин. Из соседнего дома доходили сообщения о «несметных» богатствах «графини», которые приживалка, якобы, «закладывает в ломбард». Поскольку все, что касалось «графини», выражалось совершенно непонятными словами, можно было предположить, что «ломбард» – это нечто вроде шкафа или, быть может, ящика: туда она «закладывала», а оттуда вынимала свои «средства существования». А так ли это было или иначе, толком никто ничего не знал, а видели ежедневно повторяющуюся картину. Приживалка – изможденная женщина монашеского вида – с утра до вечера носит огромные надутые – домой и сдутые – из дому «кислородные подушки». Во дворе поговаривали, что нынешняя жизнь настолько не по вкусу «графине», что она даже дышать этим воздухом не хочет. Вообще же существовало мнение, что «все аристократы имеют астму» и что, по правде сказать, это не болезнь, а признак изнеженности. Невозможность приблизиться к «графине», рассмотреть ее, почувствовать ее запахи делала ее нематериальной, превращала в абстракцию, присутствие которой у окна искусственно поддерживалось приживалкой с помощью упругих подушек с подозрительными шлангами.