Он растет, занимается выпасом коз,
ждут его уже армия, свадьба, совхоз.
Но империя тихо уходит домой.
Рядом бой, и становится плохо с едой.
Он берет у отца его старый рюкзак,
мать целует, и так покидает кишлак.
И до станции парня подвозит КАМАЗ
с перерывом в пути на ремонт и намаз.
Стаей юркой беспаспортных птиц
караван их проходит сквозь пару границ,
и в конце длинной лестницы рельсов и шпал
видит Кремль. Это значит – Казанский вокзал.
Видит город, который зачищен под нуль,
и его бьет по почкам случайный патруль.
Он кирпичную кладку кладет не спеша,
и хозяин не платит ему ни гроша.
И в Малаховке где-то он строит забор,
слышит ночью созвездий ликующий хор,
к продавщице ларька на свиданье спешит,
нож втыкает в него подмосковный фашист.
Он хрипит, но больница его не берет,
он в ментовском «козле» на рассвете умрет.
Но зато в алычовых хмельных небесах
уже ждут его Будда, Христос и Аллах.

Вечер в Самарканде

Шах-и-Зинда средь выжженных бугров
как бы Сан-Марко на лагуне.
Два сторожа там доедают плов,
когда приходит кто-то юный,
не местный. И его впускают внутрь.
Средь изразцов он бродит по дорожке,
пока тускнеет неба перламутр
и звезды загораются, как плошки.
Уходит. И его на разговор
два парня подзывают под чинару.
Один – мечтает посетить Загорск
и к святости там приобщиться старой.
Другой – бродячий хиппи из Литвы,
что оказался вдалеке от дома.
Он автостопом странствовать привык
и переехал море на пароме.
Пока они об этом говорят
и ветерок шуршит листвой, как муза,
предсказывают звезды им распад
единого Советского Союза.
Что с ними будет? Тот убит.
А этот в Англии торгует анашою.
А третий вспоминает прежний быт
с какой-то чуть заметною тоскою.
И думает: вот рухнула страна
и стали все свободными, как птицы,
но как же постарели времена
и тесно, хоть распахнуты границы!

Хафиз и Тимур

Когда душу мою турчанка Шираза

Своею подхватит рукой,

За индийскую мушку на щеке ее сразу

Отдам Самарканд с Бухарой.

Хафиз
По весне Мусаллы[7] засвистят соловьи,
и к Тимуру притащит меня караул.
– Две столицы мои,
для которых согнул
четверть света под иго,
как игрушку,
ты отдать захотел, прощелыга,
за индийскую мушку?!
– Очевидно плаща моего
и убытка родство.
Вот меня довело до чего
мотовство!

Из арабского

Улица.
По ней
ты проходишь, стройна, как верблюдица,
шевеля горбами грудей.
Я в сухую глину вобью копье
и коня привяжу у шатра,
и с твоим дыханье свое
я сплету до утра.

Воспоминание

Здесь из красно-коричневой глины
склонов слеплены конские спины,
так синеет, что веки прищурь,
обожженная солнцем лазурь,
словно это задела глаза
бирюзовым крылом стрекоза,
разглядишь ее наверняка,
где в ущелье уходит река,
и, что райская тут сторона,
подтвердив – это точно она! —
мне на жесткой тропинке удод
головою в короне кивнет.

Неужели

когда ровно четверть века назад
разгневанная начальница экспедиции
вошла в комнату где в оконных проемах
выходивших в тенистый внутренний двор не было рам
а на кровати лежали блестя голыми грудями
две присмиревшие девушки
неужели это я
затаив дыхание стоял за дверью
чувствуя голым задом
колючую саманную стенку?

«В Ходженте, или Худжанде, а тогда – Ленинабаде…»

В Ходженте, или Худжанде, а тогда – Ленинабаде,
где глиняная крепость с колючей проволокой по стенам
и часовыми в советской форме
именовалась Александрией-Дальней,
мимо арыка,
вдоль которого, как волнистые колонны,
выстроились старые тополя,
я пришёл к караван-сараю,
где в те времена была гостиница для колхозников.
В полутемном прохладном внутреннем дворе,
в который выходили двухъярусные галереи,
слева от входа стоял музейный стенд.
Две линии на графике
демонстрировали цены на рабов и рабынь
в зависимости от их возраста.