* * *

В зарешеченном окошке под самым потолком уже засинели вечерние сумерки, когда в двери брякнул тяжелый засов, в камеру, неся узел с моими пожитками, вошел давешний унтер с двумя японцами и мрачно скомандовал:

– Собирайсь!

– Нищему собраться – только подпоясаться! – снова в охотку забалагурил цыган, проводя пятерней по кудрявым смоляным волосам. – Айда, Николай! – И, присмотревшись к унтеру, с притворным участием спросил:

– А чего это ты, служивый, загрустивши? Ай с нами жаль расставаться? И щека у тебя вроде как подпухши? Зубы?

– Ага, в зубы, – все так же мрачно подтвердил унтер. – От их благородия в баньку подорожная. А все из-за тебя, цыганская ты морда.

– Здрасьте, конь каурый! – изумился цыган. – А я-то при чем?

– А при том, что засумлевался я да и спросил старшого про свой Сучан да про твоего Шевченко, а их благородие выпивши был, вызверился да меня по морде. «И ты, – говорит, – в лес лыжи востришь? Не отпуск тебе, а три дня на губе. А мальца отпустить: ишь, ты хитрый какой – нашел хунхуза!»

Цыган быстро схватил меня за плечо, сунул в руки мой узел и решительно подтолкнул к двери:

– Беги, конь каурый, пока поручик не протрезвел! Ну! Чтоб я тебя не видал!

* * *

И я снова очутился на ночь глядя один в пустом переулке и побрел, сам не зная куда, инстинктивно сторонясь шумных многолюдных улиц, хотя именно там, конечно, было проще всего затеряться.

Я шел, и сердце у меня щемило при мысли о моем веселом соседе, которого, конечно, уже увели в жуткое место под названием «контрразведка». Было страшно от одиночества, и в этот момент мне даже казались своими людьми и унтер с подпухшей щекой, и запомнивший меня японец с давешней теплой лепешкой – все они вошли в мою жизнь и так же неожиданно навсегда исчезли из нее… А ведь они были теми немногими, кому было до меня хоть какое-то дело.

Уже зажглись фонари, когда я очутился в каком-то странном месте, какого до сих пор не видывал. Это был поселок, но роль улиц там выполняли заржавленные рельсы, где пребывали на вечной стоянке приспособленные под жилье вагоны – одни тоже заржавленные и ободранные, другие по-хозяйски подкрашенные желтой, голубой или зеленой краской. Кое-где из вентиляционных отверстий шел дым – там что-то топилось, пахло рыбой, жареной картошкой, щами. Где-то лаяли собаки.

Внезапно дверь одного из вагонов отворилась, на лесенке показалась женщина и позвала:

– Тузик, Тузик! Где ты, собачий сын?

Не дождавшись появления собаки, она поставила под вагон миску с едой и ушла. Вкусно пахло щами, но не успел я примериться к миске, как рядом раздалось глухое ворчание. Я выхватил из миски обглоданный мосол и бросил во тьму. На остальное Тузик не претендовал. Он долго возился с костью, потом обнюхал пустую миску, меня и мирно улегся рядом, прижавшись к моей ноге теплым боком.

Сверху, из неплотно закрытого люка в полу вагона, тоже тянуло теплом. Я навалил на себя все тряпье, какое нашлось в моем узле, как Тузик, свернулся калачиком и прошептал, как учила мама: «Ангеле Христов, хранителю мой святый и покровителю души и тела моего… моли за мя, грешного».

Там, под вагоном, на широкой сырой шпале, от которой пахло паровозом, и прошла первая ночь моей самостоятельной жизни.

– Нам на какое-то время придется перестать видеться, – в очередной свой приход сказал Василию Кузнецов, бросая в топившуюся в лаборатории «буржуйку» какие-то бумаги из ящика своего письменного стола. – Да и вам советую бывать здесь пореже. Повесьте на окно какое-нибудь объявление позаковыристее. Впрочем, в последнее время и так заказов негусто – людям не до нас. Выручку из кассы заберите себе: с Пашкой я уже расплатился, а мне, там, куда я временно отбываю, деньги не понадобятся. Да – знаете ли вы, дорогой совладелец, что американские военные корабли поднимут якоря и покинут владивостокский порт в первый день апреля? Да нет, какие там первоапрельские шутки – скорее это знак самураям, что им предоставляется здесь полная свобода действий. И уж они не замедлят этим воспользоваться…