Но любопытная, как дочь Евы, услышав что-то о Саксонском саде, она велела Наумову на следующее утро отвести её на прогулку. На зло этим глупым полякам, как она их называла, и польскому трауру, она нарядилась на прогулку почти вызывающе, одела ярко-золотое платье с ярко-красными украшениями, шляпу с множеством колосьев и цветов и французский пёстрый платок. Через Новый Свет ещё как-то так прошли, но после за ними потянулась маленькая кучка уличных мальчиков, которая шипела и выкрикивала, потом их численность и смелость увеличились. Кто-то из них крикнул: «Папугай!», – другие начали это повторять за ним, и Наталья к величайшей злости заметила, что их окружает толпа людей, которые преследовали её до Саксонского сада, всё громче выкрикивая: «Попугай!»
Наумов, который сопровождал девушек, хотел сразу убедить Наталью, что это стечение имело вовсе другую цель и было хлебом насущным, но вскоре ошибиться в нём было невозможно; они были вынуждены ускорить шаг и жандармы, стоявшие у ворот Саксонского сада, правда, остановили дальнейший поход толпы, но гневная и устрашённая дочь генерала должна была послать за дрожкой и как можно быстрей с сестрой вернуться восвояси.
Трудно обрисовать гнев, а скорее, ярость Натальи Алексеевны после этого неприятного испытания; она плакала, требовала от отца мести, генерал даже летал в замок. Назначили якобы какое-то расследование, которое окончилось ничем, а красивая девушка поклялась в вечной ненависти к Польше и полякам. Не удовлетворило бы её даже повешение нескольких виновников и направление остальных в солдаты, как она требовала.
С этого дня она первая, опережая ещё не вылупившуюся систему Муравьёва, начала доказывать, что нет другого выхода, только нужно всех этих упрямых поляков искоренить. Наумов, хотя в душе чувствовал себя уже почти поляком, имел сильную неприязнь к виновникам этой манифестации. Он был вполне прав в том, что никогда в эти грустные политические дела женщинам вмешиваться не стоит, что им даже от безумной толпы надлежит уважение, но несправедливо чувствовал негодование на народ за безрассудную выходку улицы, которая в неспокойные времена любому чувству даёт собой управлять.
Наталья Алексеевна извлекла из этого пользу, потому что отец как можно скорее купил карету и коней, но обиженная гордость русской поклялась в мести. Отныне в этом доме ничего не было слышно, только издевательства над всем польским: над религией, над языком, над обычаями; и призывы к мести за пренебрежение российской силы.
Наумов не мог выговорить ни слова – с такой свирепостью тут встречался, молчал, но выносил из этого дома невольно схваченные впечатления.
Спустя несколько дней после этого случая он пошёл к Бильским, и Куба легко на нём заметил какую-то большую перемену. Поначалу Наумов утаивал её причины, но в итоге он с горечью поведал всю историю с попугаем. Академик с грустью задумался.
– Это болезненные стороны событий, – сказал он, – которых избежать нельзя, когда народ и страсти играют в них роль. В моём убеждении мы должны щадить русских, даже когда они показывают к нам ненависть; мы, как более высокие, чем они, должны им предложить любовь. Но народ – безжалостен, как дитя, он раздражён, а может, некому смело поведать ему правды. Дал он доказательства такого чудесного политического инстинкта, что, если бы ему только шепнули, как он должен поступить, точно бы понял, что здоровая политика велит правительство от народа отделить. Увы! Наши вожди больше, по-видимому, гоняются за популярностью, которую у нас легко получить, показывая ненависть к русским, нежели более глубокой политической идеей. Ты, мой дорогой Наумов, – добавил он, – не должен снова придерживаться в своих решениях таких благих причин.