Жерехов давно подумывал о том, что пора пристраивать куда-нибудь сына. На этот счет у Луки Фомича были твердые взгляды. «На стороне жизнь шибко человека правит, – говаривал он. – Рыбу в реку бросают, а человека к людям. Барахтайся, плыви посмелее… Смелый приступ – половина спасенья!»

Но купцу не хотелось, особенно при Губареве, обнаружить свою заинтересованность, и он только покачал головой.

– Зелен Поликарп-то мой. Ду-у-рак дураком!

– Не беда, – ободряюще сказал Губарев. – Был бы делу обучен изрядно, а без ума прожить можно.

– Неужто? – переспросил купец удивленно.

– Можно! – подтвердил полицмейстер.

– Во-от как? – протянул Жерехов. – А в нашем торговом сословии без ума никак не прожить. Подумаю я, Василий Степанович. Крепко надо подумать.

– Думай, Лука Фомич, – сказал Завойко.

Завойко отпустил и Губарева домой. Выйдя на крыльцо, полицмейстер простоял несколько минут в раздумье, заложив руки за спину и покачиваясь на носках.

Его тянуло не домой, а на пологий склон Петровской горы, к темной избе, где жила девушка-посельщица Харитина, приглянувшаяся Губареву еще тогда, когда она голенастым подростком шмыгала по дому Завойко.

Сойдя с крыльца, полицмейстер прокрался мимо освещенных окон в парк, пересек его и, перемахнув через ограду, медленно побрел в гору.

Было в повадках Губарева что-то кошачье, хищное. Он умел ждать, сторожко наблюдая за своей жертвой, умел целые месяцы, а то и годы жить одним лишь предвкушением будущих наслаждений и скотской власти над другим человеком.

За Харитиной он охотился давно, чутьем сластолюбца угадав еще два года назад, как расцветет она в недалеком будущем. И оттого, что все случилось так, как он и предчувствовал, Губарев считал свои права на Харитину неоспоримыми, а недоступность ее в доме Завойко только дразнила полицмейстера.

Но и после ухода Харитины из дома губернатора Губарев нисколько не преуспел. Столкнувшись с открытой враждебностью девушки, он поостыл было и постарался выбросить ее из головы, да, видимо, это ему не удалось. Вскоре он возобновил то, что называл «правильным преследованием». Со злобной, жестокой настороженностью ждал он какой-нибудь ее оплошности, чтобы добиться своего.

IV

Ветер разорвал медлительные ночные облака, открыв их серые, мутноватые закраины. Луны не видно, но вокруг посветлело, и обширное пространство Авачинской губы стало отсвечивать тусклым свинцовым светом. Огромным зверем, с головою, прижатой к воде, и приподнятым для прыжка туловищем темнела Сигнальная гора.

Возле одного из домиков на пологом склоне Петровской горы, защищавшей Петропавловск с северо-востока, собралась группа людей. Никита Кочнев, Харитина Полуботько и старик Кирилл, денщик Завойко, сидели на низкой скамье. Другие – среди них камчадал Афанасьев и отставной кондуктор Петр Белокопытов, по прозвищу Крапива, – на тополевом бревне.

Никита Кочнев только кончил петь и прислушивался к наступившей тишине.

Старый матрос хлопнул себя по ляжке и проговорил голосом, в котором восхищение соединялось с какой-то непонятной болью:

– Соловей-птах! У-у-у-х, подлец, всю душу извел!

Возглас его прозвучал, как команда. Сразу поднялся шум:

– В Иркутске, в трактире, твоему голосу цены не было бы!

– В церковь шел бы, Никитка, – прозвенел насмешливый девичий голос. – Тогда девок из церкви за косы не вытащишь.

– Ну, ты, – степенно ответил Никита в темноту, – помалкивай, не твоего ума дело!

– Нешто и петь-то без ума нельзя? – засмеялась девушка. – А как же ты, Никитка?

Смех покрыл ее слова. Дед Кирилл потеребил жесткую, рыжеватую от табака бороду, вытер рукавом слезящиеся глаза и прикрикнул фальцетом: