Чувствительный, охочий до дородных барышень, Губарев увидел вдруг, что жена его и стара и костлява сверх всякой меры. Винил ее во всех своих неудачах и бил нещадно, с упоением, бил трезвый и пьяный. Жена терпела молча, рожала ему детей, таких же глуповатых и злых, как их отец. И если полицмейстер, беспокойно помаргивая, впивался взглядом в привлекательное женское лицо и, постанывая, повторял свое любимое словцо: «Обремизился! Обремизился!» – то сослуживцы знали, что он злобится и вспоминает оставшуюся дома жену.

Губарев пропустил в кабинет статного старика с длинной, жилистой шеей, на которой сидела небольшая голова; улыбчатое скоморошье лицо, ровный венец седых волос вокруг желто-белой лысины и такая же пегая редкая бороденка клинышком.

– Вот что, Лука Фомич, – сказал Завойко, усадив гостя рядом с собой, – задумал я капиталом твоим распорядиться. А?

– Чужими деньгами куда как легче распоряжаться. – Жерехов широко улыбнулся, но маленькие глаза смотрели остро, пронзительно. – У чужих денег крылушки, у своих гирюшки.

– Открывай дело в Гижиге, – Василий Степанович коснулся рукой горла, – вот как надо…

– В Гижиге? – поразился Жерехов и на всякий случай сказал: – Стар я, Василий Степанович, куда мне в этакое логово…

Жерехов лучше Завойко знал Гижигу. Сорок лет провел он на чукотской земле, на Охотском побережье и в Камчатке. Знал волчьи повадки Трифонова и хитрость Бордмана – торгового американца из Бостона, обосновавшегося в устье Пенжинской губы.

– Хватит еще силенок, – усмехнулся Завойко. – Ты, Лука Фомич, жилистый, совладаешь.

– Негоже двум клыкастым в одной берлоге. – Купец весело тряхнул головой. – Глядишь, и шерсть клочьями полетит, вам же, Василий Степанович, и накладно будет. Хлопотно.

– Трифонова боишься? – в упор спросил Завойко.

– Не дюже боюсь, но и одолеть не надеюсь. – Он повернул голову к неподвижно стоявшему Губареву и, насмешливо прищурив глаза, сказал: – Чины сколько лет Трифонова воюют, а не одолеют…

– Одолеем! – властно сказал Завойко. – В тюрьме сгною, подлеца, не посмотрю, что первой гильдии купец. Такое мое условие, Лука Фомич: на чистое место придешь, льготы дам, откуп винный… на первое время. По рукам, что ли?

Жерехов насторожился. Лицо его странно вытянулось, стало постным, неприветливым.

– Не охоч я, ваше превосходительство, до откупов, – пегая бороденка обиженно задрожала. – Для такого дела и Трифонов куда как хорош. А меня от такой чести уволь.

Завойко неосторожно задел самолюбивого старика. Сорок лет торговал он в этих краях, торговал широко, прижимисто, но без волчьей жадности и приказчиков старался держать совестливых. Был для своего круга учен и охотно учил других, так что в камчатских селениях встречались люди, обязанные ему грамотой. Выписывал из столиц журналы, газеты и в большой горнице собрал изрядную библиотеку. Камчадалы и коряки издавна привыкли к Жерехову, относились к нему с доверием, но в последние годы он как-то потерял вкус к делам. Женившись после второго вдовства на молодой, привлекательной дочери священника из Якутска, старик словно прирос к дому, строго приглядывая за своим единственным сыном Поликарпом.

– Это так, к слову, про откупа, – извинился Завойко. – Гижиге просвещенный купец нужен, темноту поразвеять…

– Право, согласились бы, Лука Фомич, – услужливо вставил Губарев.

Жерехов покосился на щеголеватого полицмейстера, на его жадное, землисто-серое лицо и сказал решительно:

– Нет, миновали мои лета.

– Меняй вывеску, Лука Фомич, – посоветовал Завойко. – Расширяйся! «Торговый дом Жерехов и сын».

– Поликарп-то?!