– Десять против одного, – объявил мичман Тизенгаузен, подсчитав что-то на бумажке.
– Простите?..
– Ставлю десять рублей против одного на то, что в ближайшие три недели мы не увидим ни одного судна.
– Ставьте двадцать к одному, тогда я, пожалуй, рискну, – молвил лейтенант Фаленберг, проделав тот же расчет в уме.
– Увольте. Согласно моим расчетам, вероятность встречи составляет семь процентов. А у вас?
– Восемь с половиной.
– Ну, вы артиллерист, вы сразу поправки вносите…
– В поправках вся суть.
За дискуссией двух теоретиков молча наблюдали Канчеялов и Свистунов, один со снисходительной улыбкой, другой – с глумливой усмешкой. Когда спорят немцы, русского человека неудержимо тянет к веселью. Немецкая душа, хоть и способна оперировать вероятностями, знать ничего не желает о случайностях – о настоящих случайностях, не поддающихся никаким вычислениям. Недаром русское «авось» невозможно адекватно перевести ни на один из европейских языков.
А еще можно спросить любого матроса, и, если удастся втолковать ему, что такое вероятность, он немедленно ответит, что вероятность встретиться в Великой Атлантике с другим судном равна одной второй – встреча то ли состоится, то ли нет.
Никто, однако, ничего не сказал – люди-то деликатные, даже Свистунов. В какой-то мере.
Пари так и не состоялось.
День проходил за днем, вахта меняла вахту, рында отбивала склянки, Батеньков определял координаты и прокладывал курс, океан притворялся покладистым. Выныривал, пуская фонтан, кит-горбач, чьи бородавки на голове напоминали заклепки небывалого ныряющего судна и были способны вдохновить лейтенанта Гжатского на очередное изобретение. Один раз заштилило, и Пыхачев, выждав сколько хватило терпения, неохотно приказал разводить пары. Но стоило только полосатой трубе корвета начать извергать дым, как при совершенно ясном небе налетел шквал, за ним другой, и задуло в шесть баллов. Опасались серьезного шторма, но ничего не произошло.
Вообще не происходило ничего серьезного. Можно было подумать, что лимит на опасные приключения уже исчерпан. Один матрос рассадил руку и был сведен в лазарет. Мичман Корнилович разбил нос, кувыркнувшись впотьмах через мешок с углем, и обратился к командиру с просьбой приказать расчистить проходы. Куда девать уголь? А почему бы не свалить хотя бы часть мешков в каюте некоего отсутствующего статского советника? Пропадает же помещение… Опечатано? Ну так что же! Поместить туда уголь под надзором, как арестованного, и вновь опечатать!
Пыхачев сердито отказал, но в тот же день держал совет с Розеном. Полковник рубанул сплеча:
– Хорошо сделали, что не позволили. Вы знаете, какие бумаги могут храниться у статского советника из Третьего отделения, и необязательно в несгораемом шкапу? Лично я не знаю и знать не желаю. Попасть под жандармское следствие – благодарю покорно!
Каперанг сочувственно покивал, затем вздохнул и перекрестился, вспомнив Лопухина. Снаружи было не понять, какая мысль пробежала в голове Пыхачева. Может быть, такая: «Эх, Николай Николаевич… Сами погибли, а мне головная боль», – а может быть, и такая: «Бывает же… Из Третьего отделения да к тому же статский – а ведь геройски себя вел! Геройски и погиб…»
Но Розен угадал, что каперанг подумал именно о Лопухине и ни о ком ином.
– Оставьте, Леонтий Порфирьевич, – сказал он грубовато. – Успеете еще заказать молебен по покойнику. Может, еще и не придется. Что мы, в сущности, знаем? Что Лопухина шибануло за борт – и только. Не удивлюсь, если он жив. Не всякий человек в воде тонет.
– Что вы хотите этим сказать? – приготовился оскорбиться Пыхачев.