Он осторожно кладет руку ей на бок, на зеленый шерстяной жакет. Тянется за одеялом, что всегда лежит на диване, и укрывает ее. Смотрит, как еле заметно бьется жилка у нее на шее, и представляет глубоко под кожей вену, как она расширяется и сокращается, гонит к сердцу горячую, густую кровь, растягивается каждые три четверти секунды.

Он разглядывает переплетение вен на ее запястье, тонкие лиловые жилки на веках, голубоватую тень на щеке, сеть сосудов на подъеме стопы. И впервые задается вопросом: кровь скольких людей понадобилась, чтобы вернуть ее к жизни, – одного или многих? И осталась ли она собой, если даже кровь, что бежит по ее телу, и та чужая? Где грань, за которой перестаешь быть собой?

Если бы он мог забыть случившееся, как забывает многое другое! Стереть из памяти, отгородиться, не видеть при каждом взгляде на Элину, как тонка ее кожа, как невыносимо хрупки вены, не представлять, как легко проколоть их иглой. Лучше бы ничего этого не было. Лучше бы она была снова беременной – сидела бы рядом, малыш внутри нее, оба в безопасности, и она цела и невредима, и нет разреза, сквозь который едва не утекла ее жизнь.

Тед, сглотнув, гонит прочь эту мысль. Откашливается, поводит плечами, разминая затекшую шею. Перед ним снова маячит унылое, однообразное море, опять тошнит, как от качки. Взяв пульт, Тед переключает каналы – раз, другой, третий, четвертый. Телеигра, реклама, женщина в саду, человек с пистолетом, лев среди высокой травы. Тед отбрасывает пульт.

Память у него всегда была плохая, хуже некуда. Целые куски жизни теряются в тошнотворной дымке. Тед уверен, почти уверен, что помнит себя только с девяти лет, с того дня, как сорвался с дерева в саду у друга и сломал руку. Он помнит, как отец друга отвел его в приемный покой, помнит странную прохладу гипса, как медсестра учила его слову «гипсофила» и как ему было стыдно, когда мать неслась по коридору, пальто нараспашку, с криком: «Где мой сын?» Все остальное – смутно-приятный фон, как помехи в радиоприемнике.

Мама – большая любительница воспоминаний. «Помнишь тот пляж, где ты катался на ослике? – спросит она. – Там был еще хромой пес. И ты уронил мороженое на землю. Помнишь, как ты плакал и не мог успокоиться? И как я повела тебя в магазин за новой порцией? Помнишь?» Тед кивает, но его впечатления – не более чем ряд картинок, вроде фотографий, которые так примелькались, что стали заменой воспоминаний. У матери целое собрание историй о нем, Тед знает их наизусть: как ему на голову свалилась со шкафа коробка из-под шляпы и так расцарапала нос, что матери было стыдно выходить с ним на люди; как он выиграл на ярмарке золотую рыбку, но уронил на автостоянке, и мать прижимала к себе его лицо, пока рыбка не перестала биться в пыли; как он спросил у лысого дядьки, где его волосы; как он пел песенку двоюродной сестре, когда та упала и оцарапала ногу. Эти истории пересказаны столько раз, что Тед знает их наизусть. Но все они будто не про него.

И сейчас, сидя рядом с воскресшей подругой и маленьким сыном, Тед впервые догадывается почему. Наверное, дело в том, что ни одна из этих историй не вяжется с его собственными смутными впечатлениями из детства. Мамина версия – хоровод подарков, осликов, ярмарок, песенок, летних поездок – не сходится с его версией. Ему вспоминается их холодный дом, где отапливались только нижние этажи: в подвале была печь, разжечь которую было нелегко. Зимой по утрам на линялых желтых занавесках в детской намерзал лед. Вспоминается, как его надолго оставляли одного. Бесконечные воскресные дни, когда он, единственный ребенок в доме, полном взрослых, раз за разом съезжал по перилам. Длинные, скучные часы в палисаднике, когда он сманивал с забора соседскую кошку. Череда нянек-студенток, которые водили его в школу, в парк, ездили с ним на метро в Британский музей, кормили полдником после школы. Теду запомнилась одна, француженка, – имя вылетело из головы, – которая вместо дежурных бутербродов с вареньем испекла ему пирог-перевертыш, миниатюрный, на одну порцию. Он до сих пор помнит, как она перевернула форму и выложила пирог на тарелку, как крошилась теплая рассыпчатая корочка, блестела засахаренная груша, клубился над пирогом сладкий пар. От неожиданности Тед расплакался, и француженка обняла его, а он уткнулся в ее пушистый свитер. Но продержалась она в доме недолго, ее сменила, кажется, датчанка, которая кормила его ржаными крекерами.