Она видела это и чувствовала, как растет в ней ярость.
– Зингер, Зингер, – задумчиво повторил сухощавый следователь, когда все уже было записано и подписано.
– Да, Зингер! – вскрикнула она. Хорватх испугался и вскочил со стула. Размахивая руками, словно в здании пожар, двинулся он по коридору, ища кого-нибудь, кто уведет отсюда эту истеричку. Подбежали двое, схватили Ивку под руки и потащили на первый этаж. Она рыдала все время, пока снова не оказалась на улице. Тут она быстро взяла себя в руки, опасаясь, как бы не столкнуться с кем-нибудь из знакомых.
Эх, Мони, дорогой Мони, нет у тебя ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана, только бы ты был жив, пусть даже не мог бы ходить и говорить, стал бы фиалкой в фаянсовой вазочке, травинкой и больше ничем другим, пусть даже ты бы только напивался и таскался по шлюхам, но только бы ты был жив, и пусть проклянет меня Бог, если я пожелаю чего-нибудь большего!
Ивкино желание исполнилось: в этот момент он уже лежал в кровати, на улице Гундулича, дом № 11, и отчаянно пытался остановить движение потолка, который вращался у него над головой с неожиданными перепадами скорости и переменами направления. Но ей не пришло в голову искать его дома, и она доехала на трамвае до Чрномереца и, надеясь найти мужа, отправилась от одной корчмы к другой.
Не было женщины более несчастной, чем она, и не было клятв более страшных, чем она, Ивка Танненбаум, могла дать Богу и людям, только бы отыскать мужа живым.
Должно быть, в то же самое время, когда Ивку выдворяли из здания полиции, Амалия поставила на середину стола большой сотейник с глазуньей из двенадцати яиц с нарезанным стружкой и обжаренным копченым салом по краям. Раде разломил хлеб, перекрестился и произнес слова молитвы. Руфь следила за его движениями, но когда она прижала руку к сердцу, то есть обратилась к Святому Духу, Амалия шлепнула ее по руке:
– Не делай так, сто раз тебе говорила!
Девочка засмеялась и снова попыталась перекреститься, но тетя Амалия взяла ее за руку:
– Прекрати это, чертенок еврейский!
Вот так она на нее прикрикнула, и Руфи ее беспокойство показалось очень забавным, потому что она откуда-то знала или чувствовала, что за всем этим нет ничего серьезного, никакого крика, никаких слез, никаких шлепков по попе, поэтому она попыталась высвободить руку, чтобы перекреститься как Радо-Ядо, который, вспомнив, что через два дня праздник – день рождения короля, снял с себя перед завтраком форму: побоялся посадить на нее пятно. А стоит Радо-Ядо освободиться от формы, Руфи сразу становится легче, Руфь ничего не боится и, к ужасу тети Амалии, крестится. Как будто она крещеная душа, а не жалкая маленькая цыганка, даже хуже, чем цыганка, которая, как и все ее сородичи, закончит жизнь там, где ничего нет: не увидит ни лица Иисуса Христа, ни геенны огненной, а будет веки вечные находиться там, где нет ни света, ни тьмы, где она и не есть и все равно есть, ни с Богом, ни без Него, между небом и землей, в таком месте, где нет слов, которыми можно было бы его описать. И когда тем, кто убил собственного брата, и кто обесчестил сестру и мать, и кто ограбил и поджег церковь, однажды будет все прощено, когда и такие раскаются в своих грехах, даже и тогда будет оставаться пустое место, где нет ни света, ни тьмы и где будут пребывать еврейские души.
Амалия верила, что и это по заслугам, так же как и по заслугам все, что делает Бог с людьми, и не следует слишком много думать о его намерениях, но все равно время от времени ей становилось жалко девочку, и тогда она обращала молитвы за нее к тому, кто искупает грехи мира; вот только ей и самой не было ясно, чего ждать от такой молитвы, коль скоро судьба Руфи заранее предопределена.