Девочка была счастлива, когда ей сказали, что и сегодня она останется у тети Амалии, хотя это не среда и не пятница, а вторник.

– А мы будем играть в дамочек?

– Будем, тигренок, будем.

Ивка направилась к двери, но не дойдя вернулась и отвела Амалию в сторону, чтобы Руфь не услышала:

– Не давайте ей, благодетельница моя,
пить холодную воду
И потеть, а то потом ветер
продует ей поясницу, прошу вас!
Вчера вот так умерла Златка,
Иешуа Фрайберга маленькая внучка,
На голову ниже Руфи, от холодной воды
и холодного воздуха.
В небо вспорхнула, как ангел!
Богом прошу, в которого вы веруете
И за нас все вы молитесь.
И не бойтесь прикрикнуть,
Если вдруг перестанет слушаться. Или —

Амалия слушала ее, почти выталкивая за дверь, чтобы она поспешила в полицию, в больницу, в морг – туда, где собирается искать мужа. Она могла и ударить эту женщину, обругать или выгнать из своего дома так, чтобы та больше никогда не вернулась, потому что по-прежнему считала Амалию ненормальной, которая могла бы причинить ребенку зло.

– Ох, дорогая госпожа, как же я зла, так зла, что сейчас просто лопну от злобности!

– Правильно говорить «от злости», а не «от злобности», – ответила Амалия, разбивая над сковородой яйца.

– Все равно, – сказала Руфь, прилаживая кудряшку над левым глазом так же, как у Амалии.

– Прекрати, – посмотрела та на нее каким-то особым взглядом, о котором трудно сказать, что он значит и кому предназначен, но уж наверняка не двухлетнему ребенку. Руфь встрепенулась, потом сделала круг вокруг кухонного стола, потом стала выдвигать и задвигать ящик, в котором позвякивали ножи, ложки и вилки, – она знала, что тетю Амалию это еще как раздражает: задвинуть-выдвинуть, задвинуть-выдвинуть, задвинуть-выдвинуть, но поскольку та не реагировала, а разбивала уже двенадцатое яйцо, Руфь побежала в комнату, где Раде собирался на работу. Он стоял перед зеркалом и прилаживал к рубашке воротник, потом чистил от невидимых ниток фуражку и подкручивал усы, чтобы они не выглядели как у городского франта, а приличествовали бы зрелому мужчине, который служит на железнодорожной станции в Новской. Он уже перестал надеяться, что его переведут в Загреб, больно долго он этого ждет, двенадцать лет прошло, как написал первую просьбу, и теперь было бы разумнее им с Амалией переехать в Новску, однако когда он упомянул ей об этом, у нее случился приступ истерии.

Руфь стояла в дверях и смотрела на него. Раде, которого она называла Ядо даже после того, как два месяца назад в первый раз произнесла звук «р» и уже перекатывала во рту и мамино французское «р», был не одним человеком, а двумя. Тогда, когда он в трусах, дома, или в деревенских штанах-чакширах, или в серой рабочей одежде, которую надевал, если в свободные воскресные дни перетаскивал дрова или уголь в подвалы домов между Илицкой площадью и улицей Палмотича, Радо-Ядо был добродушным джинном, который весело покрикивал, передразнивал того некрасивого толстого друга Маленького бродяги, брал Руфь на руки и подбрасывал вверх, почти до самого потолка, а она визжала от радости и волнения.

Другой Ядо, страшный Ядо, как раз сейчас стоял прямой и крепкий, как деревянная палка, весь превратившийся в железнодорожную форму, с синим ледяным взглядом, который ее пугал, потому что ей казалось, что Ядо на нее сердится. Но она не убегала, и представляла себе его усы под своим носом, и чистила от невидимых ворсинок невидимую фуражку – только это у нее как-то не получалось, а Руфь, если у нее не получалось в кого-то превращаться, всегда сама это знала. Вообще-то ей было грустно, что тетя Амалия жарит яйца вместо того, чтобы играть с ней в дамочек.