На городок обрушился удар голосов: «У каких же Головёшкиных сына сбили… Учителей?» – «Так ведь он только из армии пришёл…» – «А чья дочка сбила: полковничья?» – «Да-да, Наших…»

«Эта “усиленно сознающая мышь” будет жить, а моего пацана отвезут в морг…» – бичевало Алексея Александровича.

Он проводил взглядом носилки с телом сына до скорой, подскочил к Марусе и что-то зашептал-зашипел. Лицо Головёшкина исказилось, точно в лихорадке…

Густой сон всё так же катился.

Но разбуди Марусю, и она не ответила бы, что страшнее: быть уже двенадцать месяцев под следствием или видеть то с гримасой отчаяния и муки лицо?

Вдруг Маруся широко открыла рот, словно ей не хватало воздуха, и проснулась. Тревогу её смягчил электрический свет, полетевший пятнами по комнате. Больше девушка в постель не ложилась: глядела на дрожание ночи и мерное кружение пушинок снега за окном.


…Письмо гражданина Головёшкина Генпрокуратура перенаправила в прокуратуру областную, ну а та – в районную. Татьяна Алексеевна, узнав об этом, тяжко вздохнула: «Эх, закон для них не писан…»

– Поняла, что ли? – мрачно дёрнул щекой Алексей Александрович. – Сапожность процесса! Говорят же, что действительность всегда отзывается сапогом.

– Эх!

– Мать этой шлепохвостницы не уволили, не отстранили…

– И сколько ж этой дадут?

– Два года… колонии-поселения.

– Нам, значит, тоски по самое горло, а ей два года… – женщина осеклась. Перед ней будто бы стояла Маруся, тощая, как японка. Маленький узкий лобик, жёлтые тени на висках. Она выглядела болезненно ещё и потому, что на шее у неё билась жилка.

В Татьяне Алексеевне что-то нагорело и лопнуло. Она упала на кровать, уткнулась в подушку лицом. Алексей Александрович блестевшими пьяным блеском глазами смотрел на жену и говорил: «Ну, будет, будет…» Один отверженный человек как мог утешал другого.

Солнце за окном сделалось красным, огромным и тяжёлым, и вскоре всё заволокла ранняя тьма.

* * *

В год юбилея Великой Победы Маруся Наших была амнистирована и в колонию-поселение не попала. Головёшкиным же стала приходить «компенсация». Слала её мать Маруси почему-то частями и почему-то в праздники: по тысяче рублей – к Новому году и Рождеству, полторы тысячи – ко Дню защитника Отечества.

Дикобраз

– Людк, а Людк!

– Чё-о?

– Как Дикобраза зовут?

– Дикобраз.

– Это кликуха… А имя?

– Не знаю, Толя, я его имя… Щас он придёт, спросишь.

– Неудобно ж…

– Тогда чё пристал? И вообще, чё лапишь меня?

– Когда я тебя лапил? Залила шары…

– Да пошёл ты, Скляр!

– Ладно, Людк, не бузи! Да не бузи, говорю, убрал я руки…

– То-то же!

– А вот и Дикобраз… Привет!

– Привет, Скляр! Привет, Людк!

– Как живёшь-дышишь?

– Так, по-серенькому…

– Бывшая, что ли, бузит?

– Ага, к сыну не пустила.

– Зараза!

– Не понял… вы уже бухаете?

– Да капель пять всего… Вот, Дикобраз, держи кубок!

Дикобраз грузно опустился на парковую скамейку, выпил самогона и судорожно вздохнул в сторону немых голубеющих цветов.

– Закуси… Тушёнка, пюре, леденцы для свежего дыхания – трапеза, достойная принцев.

– Да-да, покушай… – поддержала предложение Скляра Людка.

– Куда столько плещешь? – забрал у Толика бутылку блескоглазый Дикобраз. – Всё – разливаю я…

Скляр задвигал щуплым туловищем, протестовать же не стал. Но когда выпили, заскулил:

– Плесни в кубки!.. Плесни ещё!

В ответ получил кивок.

В тушёночном жирке Дикобраз разминал хлебную корку.

– Разгулялись на славу… Как говорится, от жидкостей – к твёрдым телам… Молодец, Людка!

– Я чё, я ничё…

– Кормилица… поилица, – осклабился Толик. – Сейчас, дайте-ка вспомнить… Ага! К его ногам летит букет, а в нём от дамочки привет.

– Наплетёт вранья и верит сам в свои бредни, – вскинулась Людка.