После Наполеоновских войн именно размеры и недостаточная цивилизованность Российской империи страшили американских современников. «В каком же состоянии оставлена Европа после всех этих событий (т.е. после Наполеоновских войн и Венского конгресса. – А. П.)? – вопрошал спикер Палаты Представителей Генри Клей в 1818 г. – Она разделена на две великие силы: одна имеет неоспоримое превосходство на земле, а другая – на воде. Париж перемещен в Санкт-Петербург, а флотилии [стран] Европы находятся на дне моря или сконцентрированы в портах Англии. Россия – это огромное сухопутное животное – внушая благоговение ужасным видом своей необъятной силы всей континентальной Европе, ищет способ окружить Порту, и, представляя себя океанским кракеном, желает омыть свои огромные бока в более мягких водах Средиземного моря» [19, p. 157].

С началом революционных событий в Европе и Латинской Америке на рубеже 1810–1820-х годов отношение к России как к противнику либерализации еще более усилилось. Если Священный союз, именуемый на страницах «Найлз Уикли Реджистер» «печально известной хунтой» (notorious junta), представлялся многим американцам реакционным, но хотя бы цивилизованным образованием, то Россия во главе с Александром I начинает представать той «извечной» силой, которая в принципе отрицает все новое и готова на завоевания и интервенции – лишь бы все осталось как прежде [21, p. 21–22].

Опасения относительно возможного появления вооруженных сил Священного союза в Южной Америке толкают в 1823 г. президента Дж. Монро и госсекретаря Дж.К. Адамса к формулировке «доктрины Монро», постулирующей принцип «Америки для американцев» и запрещающий европейским империям продолжать колонизационную политику в Америке. Восторженно принятая простыми гражданами США, она одержала окончательный успех скорее благодаря поддержке Великобритании [20, p. 193]. Как бы то ни было, отказ от планов Священного союза по отправке карательного корпуса в Южную Америку в потенциале мог привести к увеличению роли США в регионе и воодушевлял тех, кто мечтал о повторении американского революционного опыта где-нибудь еще [25, p. 175; 7]. Однако едва ли кто-либо осенью 1825 г. мог предположить, что к сонму наций, охваченным огнем восстания, может примкнуть и Россия.

* * *

Если государственная машина во многом замкнута на воле одного человека – в нашем случае российского императора – то его смерть так или иначе принесет изменения для всей жизни страны. После того, как 11 февраля 1826 г. американские газеты сообщили о смерти Александра I [28], в прессе стали появляться разного рода спекуляции о будущем России и взаимоотношениях между великими князьями Константином, считавшимся всеми наследником, и Николаем.

Константин Павлович, рассматривавшийся основным наследником усопшего императора, был характеризован как обладатель «очень вспыльчивого характера и жестокого нрава», обладающего большим авторитетом в армии [45; 29; 30; 31]. Йезекия Найлз в большой статье 11 февраля отзывался об Александре I и о Константине крайне негативно, называя первого холодным и расчетливым деспотом, а второго – высокомерным и жестоким любителем военной помпезности и парадов [47]. Перспективы грядущего царствования также отнюдь не радовали: по мнению автора статьи, новый император вполне может замахнуться на исполнение мечты своей бабки Екатерины и присоединить к России Грецию вместе с Константинополем, тем самым не только сделав империю еще более могущественной и угрожающей, но и обрубив на корню революционные устремления самих греков [45]. После известий о желании Константина отречься от престола в пользу своего брата внимание прессы естественным образом переключилось на Николая Павловича [46; 48; 35].