Благодаря Караваджо я впервые четко осознал, что хочу, всем своим существом, уйти в его картины, как будто это какая-то связанная, живущая собственным потоком реальность, сцены из которой выхвачены для нас, словно сфотографированы. Иногда, где-то в момент засыпания, как правило, когда границы мыслей сознательных размываются, трансформируются, но слегка, незначительно, я вдруг понимаю, вижу, чувствую, что это я могу быть на кресте вниз головой, или это я могу испытывать дикий, всепоглощающий ужас от того, что мой родной отец занес надо мной нож. Казалось бы, ну почему именно он? Почему именное им написанное «Жертвоприношение Исаака»? Почему не Тициан, не Тинторетто, не Рембрант или Вазари? Почему именно им изображенное «Положение во гроб», а не, к примеру, Боттичелли или Рафаэлем? Почему «Распятие Апостола Петра» Караваджо оставляет такой глубокий след в моей памяти, а не одноименные работы Гвидо Рени или Микеланджело Буонарроти. Историки живописи, искусствоведы, культурологи, и, собственно, художники многие страницы посвятили описанию данного феномена. Они не упустили ни света, ни цвета, ни придвинутого к зрителю плана, ни безумно реалистичной мимики персонажей, ни чрезвычайно высокой детализации и скрупулезности мельчайших элементов картины, ничего. И конечно, они правы. Все это есть. Но это есть и у других художников. Меня же в самое сердце поразил великий Микеланджело Меризи да Караваджо. Когда я смотрю на «Распятие Апостола Петра», я опасаюсь шевелить рукой, чтобы не порезаться о лопату, а «Экстаз святого Франциска» побуждает меня подать ангелу платок, чтобы вытереть слезы монаха. Мне не пришлось видеть «Лютнистку», которая в музее Метрополитен Нью-Йорка, но та картина, которая выставлена в Эрмитаже… На нее смотришь, и время заканчивается, память смолкает, звуки стихают, пространство сворачивается. В такие моменты понимаешь, как тебя, все-таки, мало.