Неподалеку я нашел бочку для сбора дождевой воды. Наполнялась она из высоко расположенного сточного желоба. Всмотревшись в темную гладь, я увидел на лице кровь – почти черную в отблесках вечернего солнца. Не моя. Не знаю, сколько я простоял, склонившись над отражением, с трудом узнавая себя в этом молодом человеке. Когда я успел так намаяться? Нет, время еще не проложило аккуратных канавок на моем лице, не посеребрило волосы, но в глазах таилось нечто усталое и истертое, как древний пергамент. Как будто из дождевой бочки на меня смотрел не сам Адриан Марло, а его портрет.

– Соберись, – выдохнул я, зачерпнув воду ладонями.

Ополоснув лицо и шею, я подождал немного. Когда рябь утихла, на меня снова посмотрела моя бледная тень. Совсем не тот образ, который укоренился в памяти, – молодой, иронично усмехающийся.

– Ты жив. Ты жив, – шептал я.

Даже намоченные волосы никак меня не слушались. Я бы предпочел не видеть себя таким. С моего лица на меня смотрели глаза Гиллиама, Уванари, Борделона, Крашеного. Чужие глаза.

«Горе – глубокая вода», – прозвучали в уме слова Гибсона, и почудилось, что он стоит у меня за спиной. Афоризм схоласта был предостережением, напоминанием о том, что сильные эмоции разрушительны.

«Я умею плавать», – заносчиво подумал я.

«Никто не умеет, – возразил Гибсон, возразил Адр. – Гармонично сонастроенный разум не борется с эмоциями, а дрейфует вместе с ними. Принимает свои чувства и вбирает их в себя. Разум – руководитель, а не подчиненный».

Мне было лет восемь, когда я это услышал.

Это случилось после смерти бабушки. Нарушив запрет отца, мы с братом Криспином прокрались в порфировую палату[2], где тело бабушки по традиции должно было пролежать три дня после того, как хирурги удалили мозг, глаза и сердце. Затем его ожидала отправка в крематорий. Часовым был сэр Робан. Он хотел нас прогнать, но я не послушался. Глаза бабушки закрывала черная, чернее космоса, повязка. Мне предстояло нести сосуд с ее глазами во время погребальной процессии. Я хотел увидеть, убедиться, что бабушка в самом деле мертва.

Гибсон нас поймал. Криспин был слишком маленьким, чтобы растрогаться или внять наставлениям, а вот меня старый, похожий на льва схоласт отвел в сторонку.

– Грустить не стыдно, – привычным серьезным тоном сказал он. – Не стыдно сердиться, испытывать страх, отвращение и другие эмоции. Но нельзя им уступать, ясно?

Я кивнул, утирая слезы, а он продолжил:

– Грусть – бездонный океан, в глубинах которого невозможно дышать. Ты можешь дрейфовать на волнах, можешь немного проплыть, но будь осторожен. В горести можно утонуть. Горе – глубокая вода. Повтори.

То, с каким ударением он произнес «повтори», дало мне понять, что это наставление. Заговор от тяжелых мыслей на черный день.

Я не собирался быть хнычущим сопляком, подавленным первой встречей со смертью. Уроки – занятная штука. Глупый ученик считает, что любое усвоенное им утверждение становится непреложным фактом. Дважды два – всегда четыре, независимо от обстоятельств. Но никто не может быть в этом уверен, как не был уверен Оруэлл[3]. Истинный урок требует от ученика не просто усваивать, а раз за разом применять знания. Таким образом знание становится нашей неотъемлемой частью, возвышает нас над животными и машинами. Вот почему лучшие учителя сами никогда не перестают учиться, а лучшие ученики никогда не считают себя абсолютно образованными.

Я довольно долго не вспоминал об этом уроке Гибсона, но теперь выпрямился и расправил плечи, как ни тяжела была ноша, вобравшая горе, сожаление и самоуничижение. Гибсон всегда со мной, и порой я гляжу на себя его глазами, лишь в эти мгновения понимая, кто я есть на самом деле.