Помню пустое Садовое кольцо во власти седой, неукротимой метели, – я откуда-то вышел, покинул комнату с полупогашенным светом, решил идти куда-то вперёд, пешком, – где я и что со мной, не знаю, уже не знаю, но иду, и меня заносит, на пути моём долгом, снегом, он то сыплется мелкой дробью, то летит сверху ровным, густейшим, застилающим всю округу, кругозор закрывающим слоем, и чутьём лишь одним я улавливаю на шоссе, в стороне, движение пробивающихся с трудом сквозь метель, вслепую, машин, и едва порой успеваю прикрывать рукою глаза, чтобы хоть что-нибудь видеть иногда в такой круговерти.
Был ампирный особнячок с деревянными, оштукатуренными, облупившимися колоннами, теремок, возможно, укромный, чей-то угол, приют, уют, чей-то взгляд в полутьме квартиры, чей-то вздох, сквозь век, о былом, – хлопья снега падали снова, ближе слов на губах замёрзших, ниже неба и выше почвы под ногами, дальше невольных мыслей о невозможном счастье, глубже строк стихотворных давних, и дома большие, сутулясь, еле сдерживали метель.
Мало ли что бывало со мною в такие месяцы! – согревало вино, приходилось часто курить, напрягать мышцы, чтобы не мёрзнуть.
Зато я почувствовал нечто – заснежённую, ледяную, ветром выстуженную холодным, в завихреньях метельных, Москву, – и увидел, как выдаются, в элиотовском тусклом свете фонарей, (с которыми, с грустью и с любовью, живущими в дивных, незабвенных польских стихах, попрощаться решил Галчинский), фасады с глыбастой лепниной и глухие торцы окрестных, для меня закрытых, домов, и узнал, что пружинистый воздух у магазина «Чай», почти напротив безмолвного, кряжистого главпочтамта, и хрустящий, скользящий негаданно под моими подошвами снег пахнут кофием свежемолотым и цейлонским рассыпчатым чаем, и нигде не видно милиции в такую собачью погоду, и лишь в переулках ухают шаги одиноких прохожих и собственные мои шаги, и метро мне кажется спасительным для меня убежищем, и кафе захудалое – тёплым укромом.
Чудовищный зимний город разворачивался тяжёлыми, неподъёмными, твёрдыми кольцами, распадался, нет, разрезался, расчленялся на мелкие секторы, на едва различимые части, приседал, устало пошатывался от непомерной тяжести поистине заполярного, из периода ледникового заглянувшего, может быть, холода, пыхтел и кряхтел под снегом.
Я видел сам, как зима, появившись уже в ноябре на столичных стогнах, вздохнула с облечением, наконец-то, убеждённая окончательно в том, что время её пришло.
Да, конечно же, это было ещё до Нового года.
Я ошибся, подумав, что это был мятежный давний февраль, – в феврале меня закружили совсем другие события.
Тогда же, на склоне года, не успев ещё пережить и осмыслить как следует щедрую на события и на встречи, уходящую в прошлое осень, мы рвались уже прямо в зиму, в холода её и снега, мы уже бежали к подъезду какого-нибудь из столичных гостеприимных домов, то хорошо знакомых, то ещё недостаточно, входили, нас уже ждали, в карманах – захолоделые бутылки вина, сигареты, на столе у хозяев – тоже бутылки да сигареты, свеча в старинном подсвечнике, зажжённая перед чтением стихов или прозы, картины, полумрак по углам, батареи отопления, тронешь – горячие, отогреться бы, отдышаться поскорее, – но просят читать – и читаешь, и люди слушают, люди слушают, понимая, что снега за окном – лишь присказка, ну а сказка – вот она, здесь.
Однажды нам некуда было идти, и нечего было выпить, и денег не было, и мороз нас просто замучал, – и Губанов тогда, по каким-то переулкам и закоулкам, повёл меня в гости к кому-то, в надежде там получить желаемое, то есть выпивку, а она ему, к сожалению, тогда непрерывно требовалась, хоть впрок никогда и не шла.