Этого Ткачев, может быть, и не замечает, но он прекрасно замечает другое – то, что собственная и любимая его жена раскисает, как раскисает слабенький снег в оттепель, от маломальской жизненной перемены. Даже не от перемены – от намека на нее. И вот ведь дожила с этакой ранимостью до сорока почти лет, и, уж конечно, в дальнейшем такой и останется. Такой и жить будет… И Ткачеву вдруг приходит на ум, что, может быть, она-то и замаливает, как говорили в старину, за него, за его дубленую и носорожью кожу. И что, может, потому-то у него и дубленая, и носорожья и потому-то он дал своей коже стать такой, что знал – живут и другие, и они непременно напомнят, и слезу пустят, и смягчат, и примут на себя. И что, может быть, это оно и есть, равновесие. И что мы, человеки, так и задуманы были. С самого начала.

– Воды, а? – И Ткачев на миг включает свет, чтобы поставить и не свалить принесенную жене чашку.

И замечает нечто. Листочки бумаги – и на каждом по три крупных прямоугольника. План. Будущая трехкомнатная. Он шепчет жене:

– Хозяйка, а хозяйка, там, на листочках, это ты мебель расставляла?

– Ага, – она неуверенно улыбается.

– Ну и как? Получилось?.. Углов пустых нет?

Вот именно. Она играла в эту игру – расставляла мебель в прямоугольниках на бумаге. Расставляла терпеливо и всерьез. При всей ранимости нам надо не забыть расставить кушетки и холодильник – и, может быть, это тоже входит в общий замысел человека.

Он гасит свет.

– Спать надо. Спать, – говорит он шепотом.

* * *

Иногда он представляет ее на трапе, только что вышедшую из самолета. И пробует (тихонечко) на звук ее необычное имя:

– Геля…

Или вспоминает. Те минуты, когда он осматривал кухню (большая! – здесь можно даже телевизор воткнуть!) – он осматривал, глаза делали свое дело, а язык делал свое. Ткачев говорил:

«Какие, Геля, у вас большие дети… У меня дочка. Но она только в седьмом».

«Я рано замуж вышла – рано родились».

«Все равно удивительно как-то – вы ведь моложе меня».

«Может быть, и не моложе».

«Ну-ну!»

Они слегка поспорили. После чего выяснилось – да, она моложе, на два года.

А потом он спросил: тяжело ли с пацанами? Так ли тяжело, как принято говорить?

«Они у меня учебу любят», – сказала Геля каким-то вдруг вынырнувшим на поверхность простоватым говорком.

«Что?» – он недопонял.

«Учебу любят. В библиотеку оба записаны. Может, и в институт поступать решатся».

Ткачев вспоминает ее лицо – теперь, когда он видел ее дважды, лицо, пожалуй, чуточку с простотой или даже простовато. Но до чего хорошо! Он чувствует, как от пяток и до комка в горле его наполняет что-то, чему нет и не может быть названия, даже если это название придумают.

На работе в узаконенную для трепа обеденную отдушину Ткачев направляет шаги к Корочкину и видит, что в эту самую минуту Корочкин направляет шаги к нему.

– Ну? – спрашивает Корочкин.

И где-то по позвоночнику проползает у Ткачева испуг: вдруг этот прохиндей и про незнаемое знает – это смешно, конечно, и глупо, и все такое, а вдруг?

– Меняюсь… Вовсю меняюсь, – небрежно бросает Ткачев.

– И есть неплохие варианты?

– Есть.

– Ну-ка.

Корочкин живо интересуется, а Ткачев живо рассказывает ему о старичке, который хотел дармовой доплаты, – он обрисовывает старичка и как бы отвлекает и в сторону уводит Корочкина, с его длинным и чутким носом.

– Старичок?.. Это который с махрой?

– Да. Козью ножку вертит.

– И с красным кисетом?

– Да.

– Знаю! – чуть не кричит Корочкин. – Прекрасно его помню!

Оказывается, старичок и с Корочкиным пробовал меняться – большой и постоянный любитель этого дела. Из тех, кто меняется со всеми и не обменивается ни с кем. У старичка это от скуки. Это хобби. Причуда. Наполовину со старческим сползанием в голубое детство.