Боярин долго молчал.

Дьяк сказал:

– Писано о всем том, боярин!

– Не спеши – пиши, дьяк, толком: не к месту бук да ерей не ставь, ижиц, знаю я, много лепишь, – и мне смеялись сколь… За таковое, мотри, мой дубец по тебе пойдет, а время приспеет – и заплечному над тобой потрудиться укажу…

– Были ошибки, боярин! Нынче я письмо познал много…

– Не бахваль!

– «Взять того заводчика Стеньку, государь, силом не мочно, а думно мне, возьму я ево через Корнейку-отамана. Я, твой холоп, государь, улещаю оного отамана посулами: “Мы-де тебя возведем в почести”, и думно мне, государь, что сей Корнейка погнется на нас и вора того Стеньку Разю пошлет на Москву в станичниках, а на Москве, великий государь, твой над ним суд и расправа будет… Прости, государь, твоего холопа, что молвлю слово совестливое, только брать, государь, как берут нынче на Пскове воров, что свейскую величество королеву лаяли, не годится – не крепко и людьми убытошно, а как я прибираюсь – тише и много пригоднее. Не осуди, государь, что якобы бахвалюсь. Я только так к слову сие о псковских ворах молвил. А еще, государь, из сюда довожу, что землю сии козаки пашут мало, а кто из шарпальников надежно пахотной, того выбивают из сих мест вон… А пошто у них такое деется, то, слышал я, – воевод и помещиков боятся только на Украине, там много пахотных…» Еще кое-то припишем, дьяк. Все ли по ряду?

– Все, боярин!

– Не оглядел я тебя, как писать зачали, – каки на тебе портки?

– То все ведаю, боярин, за письмом меня пот долит, так я на колешки бархатцы стелил ветхи…

– Смекнул? Ино крашенинными портками всю бы грамоту замарал! Сказывать могу, и не бестолково выходит, а вот подпишусь с трудом… Мы, дьяк, ужо зачнем государю писать не хуже Афоньки Нащоки… Нынче же наладить надо Сеньку-дьяка… Бородат, ступью крепок и черевист мало… Пущай до Москвы милостыней идет – с виду голец, с батожком по-каличьему доберется… Надо его ужо обрядить в сукман да ступни и втай переправить через реку… Вожа ему не надо – дорогу ведает. Да еще, Ефим, пиши малу грамоту к воеводам, чтоб не держали ряженого дьяка.

– Так, боярин, всего лучше твою грамоту довести государю…

За окном зазвенели детские голоса. Боярин сказал:

– Дьяк, кто там воет?

Ефим спешно кинулся и, приоткрыв окно, взглянул:

– Козацки робята, боярин! Вишь, с поля идут, рожи царапаны. не впервой – ежедень в бои играют.

Голоса приближались, задорно пели:

Дунай, Дунай, Дунай,
Сын Иванович Дунай;
Ты гуляй, казак, гуляй —
Воевод лихих не знай…
Гей, Дунай, Дунай, Дунай.

Боярин, вытянув на столе сухую желтую ладонь, сжал ее в кулак:

– У батек переняли песню? Ужо, шарпальники, землю и спины вам распашем и воевод лихих посадим! А ну, дьяк, перечти-ка грамоту, да подпишусь, и припечатаем…

12

Разин сидит в шинке против распахнутой настежь двери. Кудри упали на лицо… За тем же широким, черным от многих питий столом сидят молодые казаки: Васька Ус и с бледным лицом, с шрамом на левой скуле, худощавый, костистый Сережка Кривой. Мертвый под бельмом глаз прищурен, правый остро и жадно глядит; блестит в ухе кольцо золотой серьги. Пьют крепкий мед из смоляной бочки, что у шинкаря за стойкой. Черноволосый грек зорко сторожит казацкие деньги; ждет, когда крикнут: «Подавай!»

Против дверей вдали – палисад городской стены, ровен с землей – белая полоса берега Дона пылит дымной пылью, серебряной парчой светится Дон. Ряд боевых челнов застыл, чернея четко на рябоватом блеске воды.

– Купчины с Воронежа дадут пороху, свинцу! – сказал Ус.

– А тут они, в городе?

– У сородичей, в Скородумовой, есть все!

– А у меня, браты, есть боярское узорочье.