– Тутотка можно!

Одна запевает:

Как у нас-то на свадьбе
Хмель да дуда-а.
Ду-ду-ду…
Хмель говорит – я с ума всех сведу! —
Дубова бочечка, бочечка, бочечка…
Верчена в ей дырочка, дырочка.
Кто вертел, тот потел да потел.
Стенько, ты не потел, да свое проглядел.
Ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду.

– Стенько, а невеста не предалась! Стенько, гони сюда ее матку – хомут ей наложим, хитрой бабе!

– Зачинай, односумка-а, ты!

– Щё вы, бисовы дочки, по-московицки граете?

– Ой, а московицко жениху любо-о!

Гей, у Дону камышинка заломана.
Старым дидом девка зацелована.
Ду-ду-ду-ду-ду-лу,
Дубова бочечка, бочечка,
Верчена в ей дырочка, дырочка-а!

До основания вздрогнуло крыльцо атаманского дома. На крыльце, топнув ногой, стоял жених, кудри закрывали половину лица, на широких плечах поблескивал в лунном отсвете атласный белый кафтан, залитый на широкой груди красным хмельным медом. В правой руке Разина – пистолет:

– Гей, жонки, и тот, кто позорит мою молодую жену!

Толпа женщин хлынула за ворота атаманского двора, но и дальние слышали страшный голос:

– Того, кто кричит лжу, я зову на расправу!

Он поднял опущенную голову, мотнул ею – лицо бледно, над высоким лбом дыбом встали черные кудри.

– Где ж вы, лгуны?

По двору атамана бродили только пьяные. Разину никто не отвечал. Недалеко от крыльца плясала старуха в рваной плахте. Седые жидкие волосы выбивались из-под плата, закрывали ей лицо; она пела:

Не бийся, матынко, не бийся…
В червоные чоботы обуйся.
Щоб твои пидкивки брежчали,
Щоб твои вороги мовчали.

Помолчав, Разин сказал:

– Не таскать вам, жонки, по городу брачную рубаху Олены… Кто придет за рубахой, того окручу мешком и в воду, как пса! Иное, что старики любят, то мы кончили любить!

Хмуро оглянув двор, Разин ушел в светлицу.

– Уж знать, что кончили! Женихи, бывало, невесты не пили, не ели, а они пьют и едят! – крикнул кто-то.

За полночь было. Шли с зажженными свечами в фонарях, с музыкантами, которые играли на дудках. Атаман Корней без шапки, пьяный и грузный, в бархатном кожухе с кованым кружевом по подолу, в узорчатых зеленого сафьяна сапогах провожал до дому молодых. Степан, обняв за талию свою невесту в голубой кортели, с золоченым обручем по лбу и волосам, шагал твердо, глядел перед собой и молчал. Молодая склоняла ему на широкое плечо детскую голову с большими глазами, иногда тихо спрашивала:

– Стенько, любишь ли меня?

Разин молчал.

– Стенька, ты слышишь?

– Слышу, Олена… молчу – люблю!

На крыльце хаты крестника атаман поцеловал обоих в губы, сказал:

– Любитесь, дети! Ночь хорошая… ночь… Эх! – И ушел…

Дома всю ночь пил вино.

11

Из хаты, где живет боярин, старые дьяки посланы с поручениями. Даже татарчонок, часто прислуживающий боярину, отослан служить на пиру у атамана.

Окна светлицы плотно задвинуты. Дома – двое: боярин и молодой дьяк Ефим. Перед дьяком на столе длинная, клеенная из листов бумага, в руке, для письма, гусиное перо. Откинув иа время спесь, боярин сидит рядом с дьяком на скамье, обитой шкурой черного медведя. На пустом столе горят свечи. Боярин думает. Дьяк молчит. Старик оглянул окна в хате.

– Ино ладно, что окошки пузырем крыты: шарпальники, вишь, разумнее в деле сем наших московских, – те слюду, а нынче удумали многие стклянные ставить; рубят дырье в стенах мало не в аршин и обрамление к стклам тонявое приправляют, а все – не к месту.

– Правда, боярин! То не ладно – велики рубить окошки, – тихо согласился дьяк.

– Вот я надумал – пиши!

– «Государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу, холоп твой Пафнутько Васильев, сын Киврин, челом бьет! В нонешнем, государь, году августа 5-го дня, по указу твоему, приехал я, государь, сюда и сел у круга войска донеского на корм к Корнейке Ходневу Яковлеву отаману…» Все ли списал толково?