Дубленок, разумеется, не было, но судя по ярлыкам на цигейковых и беличьих я должен был получить рублей четыреста: выделка, фасон, вещь ни разу не надевана, да и вообще, поди найди французский шипскин. (Этот пассаж, как и предполагаемая сумма, был еще московской заготовкой.)

– Ботанэ, стой смирно, не оборачивайся, – дохнул мне в ухо тихий голос. Я обернулся и под фетровым пирожком узнал лицо Миши Железняка, как следует пожеванное и покусанное третьей четвертью двадцатого века. Он учился со мной до седьмого, потом ушел в техникум, после чего, как передавали, процветал в качестве телевизионного мастера. На экзамене по русскому письменному в пятидесятом году наш классный руководитель посадил меня и его за одну парту и торжественно сказал мне: «Все дашь ему списать, а потом проверишь. Мне этот сучий потрох второгодником не нужен». Ботанэ было мое прозвище в пятом классе.

– Тш-ш, – сказал он. – Покантуйся тут, а я должен одного антиквара наладить.

Он двинулся вдоль прилавков, скучающим взглядом пробегая по отрезам кримплена, пишущим машинкам «Ундервуд» 30-х годов и новеньким фотоаппаратам. У фарфора, в двух шагах от кожаного человека, он остановился.

– Ну, Люсь, покажи, – произнес он устало, и я заметил, что продавщица сдержала улыбку.

– За вчера и позавчера только вот, вот и вот, – махнула она рукой себе за спину, не глядя.

– Опять Лимож, опять одно и то же, – прогнусавил Миша. – Лимож, Мейсен, Байе. Копланда не было?

– Нет, – ответила девица, почти фыркнув.

– Копланда не было, а Кузнецова мне даром не надо, – сказал Миша и плечом оттолкнул кожаного. – Простите, вы чего тут рассматриваете? А-а, все то же саксонское барахло, которое уже никто второй год не покупает…

– Да, знаете ли, – откликнулся тот, – в общем-то, где-то, барахло.

Миша зевнул, отвернулся и остановил взгляд на мне.

– Кого я вижу! – воскликнул он. – Собственной персоной!

И он пошел мне навстречу, раскрыв объятья.

– Из Москвы? Или, может, из-за рубежа? Читал выступление на симпозиуме. Читали его выступление на симпозиуме? – обратился он к любителю фарфора. – А? В «Литературке»? Да вы никак не знакомы? Это, – он уютно взял меня под руку, – мой школьный друг, а ныне известный московский писатель Константин Федин, слышали, может, «Дни и люди» и так далее. А это, – он подтянул его за рукав, – наша ленинградская знаменитость, драматический тенор Роберт Эштреков.

Шуба Эштрекова вблизи оказалась лайковой, из чуть-чуть мятой лайки, с татуированной на груди сценой охоты на газелей. Миша взял под руку и его и вывел нас из магазина.

– Прости, Константин, – сказал он мне и обратился к Эштрекову: – Вам, я полагаю, нужен фарфор? Моя тетушка по материнской линии, последняя, увы, из рода Апраксиных-Вердеревских – фамилия вам, я полагаю, известная – вот уже полгода как будучи пассе-муа-ле-мо, не в своем уме, просит меня продать сервиз на двадцать четыре персоны, китайского фарфора, принадлежавший герцогине Лонгвиль, известной французской, как вы знаете, интриганке не то семнадцатого, не то восемнадцатого столетия. В Санкт-Петербург он был привезен в 1813 году моим прапрапрадедом с материнской стороны баронетом Юшей Вердеревским, выпускником Шляхетского корпуса и отчаянным сорвиголовой. Тетушка моя, кстати сказать, и сейчас может считаться достаточно богатой: порядочно серебра, драгоценных безделушек, мебель акажу, людовик, рококо – всего не перечислить… Я этот сервиз продавать не хочу, потому и тяну. Скажу цинично: старуха скоро умрет, все равно все мое будет. Но так как она и денег, вырученных за такую в общем-то бесценную вещь, всех не проживет, а вы, я вижу, где-то настоящий ценитель истинного искусства и, разумеется, дадите на несведущий взгляд приличную, а по сути ничтожную – потому что чтó сейчас стоят деньги? – сумму, то вот и давайте условимся: вы придете сегодня вечерком…