Он умирал и плакал, хотя должен был оставаться равнодушным, и это было необъяснимо…

Плакал он зря, потому что на роду ему было написано выздороветь.

Не знаю, что оказало свое действие, – таблетки ли, которыми его пичкала мать, или молоко, которое она вливала в него пипеткой, или то, что мы не забыли о нем, не бросили одного бороться с хворью, – но тонкая, очень тонкая ниточка стала понемногу крепнуть, утолщаться; вот он перевалил какой-то рубеж, что-то переменилось; вот начал пошевеливаться, вот стал широко, как раньше, раскрывать глаза. Однажды вечером он самостоятельно спрыгнул с дивана и побрел на кухню, едва ковыляя на подламывающихся лапах.

– Мяу! – как будто немного смущенно сказал он, появившись из коридора.

Я подхватил его с пола и осторожно усадил на законное место. Это был поставленный на попа вьючный ящик, где всегда лежала подстилка.

Мы ужинали, Мурзик сидел на ящике, моргая и немножко покачиваясь от слабости.

И вдруг в кухне появилась мышь!

Я не знаю, откуда и зачем она выскочила в столь неподходящее время. Возможно, это была оголтелая любительница котлет, не сумевшая побороть соблазна. Может быть, у нее были здесь какие-нибудь срочные дела. Не исключено, в конце концов, что она решила покончить с собой и выбрала почему-то именно такой, для всех нас мучительный способ. Даже если она не была безумной с самого начала (в чем у меня и по сей день остаются некоторые сомнения), она неминуемо должна была, выскочив из-под шкафа, обезуметь от света, шума, запаха и присутствия кота. Так или иначе, она принялась метаться из угла в угол.

– Мышь! Мышь! – закричали мы хором.

Мурзик смотрел на нее в немом изумлении. По-видимому, он не мог себе и помыслить, что за время его болезни либерализация отношений между людьми и мышами достигнет таких высот, что эти серенькие создания начнут совершать прогулки прямо во время ужина.

У него не было сил прыгнуть. И он имел полное право не прыгать. Он был так слаб, что в любом случае поединок с мышью следовало отложить, поскольку его исход был сейчас непредсказуем. Однако он шагнул к самому краю ящика, и когда она в очередной раз семенила внизу, Мурзик повалился сверху, нелепо растопырив лапы.

Плюх!

Он лежал на полу и смотрел на нас. Этот взгляд не был ни безразличным, ни просительным.

Он все знал, этот Мурзик. Знал, что должен был умереть. Знал, что мы спасли его от смерти. Он был в долгу. Но теперь отплатил.

Он лежал на полу и смотрел вверх, на наши лица, моргая и тяжело дыша не то от волнения, не то просто от чрезмерного усилия. Он хотел знать: видим ли мы, что он поймал для нас мышь?

Мы это видели.

Больше он не болел, и поэтому нам не приходилось спасать его от гибели.

Какой была его настоящая смерть, я не знаю. Прожив бок о бок с нами двенадцать лет, Мурзик ушел, когда мы переехали на новую квартиру. Он исчез на третий день – разумеется, не попрощавшись. Мать пришла в старый двор. Стоило ей покликать, как он появился и подбежал, радостно мурлыча. Она посадила его в сумку и вернула к месту новой прописки. Он сбежал тем же вечером. А когда она явилась за ним снова, Мурзик выглянул из зарослей пыльного палисадника, приветливо посмотрел на нее, извинительно мурлыкнул, но в руки уже не дался.

Веревочка

Дед вставал рано. Сквозь сон я слышал, как он пыхтит и брякает гантелями в другой комнате, представлял его сухое, жилистое тело и снова засыпал. Потом я проснулся окончательно. В голове, замутненной сном и солнцем, запрыгали первые случайные слова.

– Ты не брал у меня веревочки? – спросил дед, положив гантели.

Я не брал. Так и ответил: не брал, дескать.