На одного служивого бродяга-обавник особенный глаз положил. Выл Ивашка Шадра, московский стрелец, еще не обсемьенен, с чистым девичьим лицом, слегка побитым оспою, с льняным косым чубом на хмельные зеленые глаза. Э-э-э! такой человек спит не спит, но всегда бодр и весел, словно молодильной водой окачен из бадьи; и губы брусничной спелости полуоткрыты выжидательно, выказывая сверкающую зернь зубов. Он носил червчатую мурмолку набекрень, опушенную рысью, не снимая шапки и в избе, и серебристый остистый мех, затеняя взгляд, придавал Шадре какой-то бесстрашный задиристый вид. Ивашка был столь молод и беспамятен, что светлая шерсть едва обметала скулья. Иногда он смеялся, запрокидывая голову, так что синели жгуты жил на шее, и скоро опомнивался, до крови прикусывая нижнюю губу. Ефимко обычно усаживал его возле себя и, будто забывшись, прихватывал за плечи здоровой рукою, как девку на посидках, и прислонял к себе…

Другой, Самушко Васильев, был молчалив, плешеват, остронос, видом болезненно бледен, в правом ухе качалось серебряное дутое кольцо, когда стрелец встряхивал головою.

«Я-то в разиновщину лихо погулял. Я всего повидал. В крови-то по шею купывался. Я-то пожил не с ваше, молодцы, – ставил мережки Ефимко, перекидывая разговор на иное. – А вы, робятки, молодяжки еще, и мохом-то не опушились. Вас-то, сердешных, за что в тюрьму без стен утолкали? С одной стороны море, с другой – горе, с третьей – мох, а с четвертой – ох. Лучше помереть, кабы в один час, чем эдак-то тлеть…»

Еще долго бы вечерами тянулась словесная канитель, кабы жизнь не подтолкнула. Московские уши по всей Руси понасажены. По извету дьякона Ивана Григорьева стрельцы Ивашко Шадра и Самушко Васильев были расспрашиваны пред воеводою, трижды пытаны на дыбе, да каждому вложили в науку по пятнадцать плетей. Но стрельцы стояли на своем, вины не признавали, но и покорения не приносили, милости не просили и от раскола не отставали, уверяя, что антихрист воцарился на всей земле, и кто осенится поганой щепотью, да будет проклят.

Суеверы были посажены в съезжей избе в железах за решетку, а дело их отослано в Москву. В апреле семьдесят третьего года в Кольский острожек прибыл из столицы воевода Зот Полозов с государевой грамотой: по указу царя велено было еретиков Ивашку Шадра и Самушку Васильева, сказав их вину, сжечь на площади в костре. Но стрельцы еще за полгода до приезду воеводы Полозова выломились из тюрьмы и осенней ненастной ночью утекли неведомо куда.

А путь их лежал в Соловецкую обитель. Кормщиком увязался Кольского уезда бобыль Матюшка Леонтьев по прозвищу Кеда. И как отошли на карбасе в море, Ефимко Скобелев открылся вдруг спопутчикам: де, никакой он не Скобелев, а есть служивый астраханский человек Фадейко Кожевников; де, пристало время всякому православному открыться в истине, и будет он жить отныне под родителевым именем.

… Ветер пался на тот случай отдорный, бережной, бойкий, и в двое дён под парусами добежали беглецы до потаенных островов.

Часть первая

Глава первая

Царица Марья Ильинична запомирала.

Знать, послабли обручи, рассохлась утробушка, занедужила от многих родин; ведь каждое дитятко, напитываясь под грудью материнским соком, один за другим потиху испили из нее жизненные силы. Вроде бы только давече выкрикнул рында от переграды Красного Крыльца сердечную радость: де, восьмой дочерью Евдокией пожаловала матушка великого государя, и тем же днем выкатили на Ивановскую бочки с пивом и медом да раскинули по цареву тесовому помосту, что тянулся через волглые снега от Дворца к Успенскому собору, обильный кривой стол со всякой снедью, чтоб всякий простолюдин мог попотчеваться и принять чару на грудь; еще вроде бы и колокола не утихли на Иване Великом, и звоны, вплетаясь в воздушный аер, покойно потекли в дальние укромины Руси с благой вестью, – а уж ныне зеркала завешаны черными портищами, и свечи возжены пред младенцем; едва продрав глазенки, отплыла безгрешная в райские кущи…