Нищие в сенях трапезной скидывали теплые овчинные шубы, даренные патриархом к Рождеству, входили в Столовую палату по одному, чинясь и рядясь по нищенскому уставу, с непременной Исусовой молитвой на устах, у порога падали и ползли на коленях к патриарху, целовали ему край мантии. Никон же простецки сутулился на низенькой дубовой скамеечке, и пока затрапезный гость тут же, сидя на полу, сымал бараньи сапоги, патриарх выспрашивал о житье-бытье, а после мыл грецкой губкой ноги ему, поливал из медного кувшина над тазом-оловянником. Всяких плюсн, разросшихся старческих и немощных в язвах, не чурался Никон, особенно обихаживая измозгнутые болячками пальцы и распухшие суставцы, тешил их мягкой губкой и просушивал холщовым полотенцем. И милостынщики, принимая эту заботу, не чурались, не кобенились, не подыгрывали патриарху в его великодушной милости, меж тем тайно улыскаясь, но принимали как должное заповеданное Священным Писанием. Ибо истинным нищелюбцем был патриарх – живой образ самого Христа. Не родом нищие ведутся, а кому Бог даст, и этой тайной заповеданности человечьей судьбы всегда удивлялся Никон, в каждом прошаке видя себя. Воистину от сумы и от тюрьмы не зарекайся…

Всем пятидесяти нищим вымыл Никон ноги, но от этого смирения нынче не стало ему сладко. Изменщика и корыстолюбца он особенно ждал, кто предал сына духовного однажды, навел на него несносимые изветы и, знать, еще предаст не однажды. И вздрогнул Никон, услыхав мягкий хрипловатый голос старца Леонида. И об одном взмолился пред Господом: чтобы помог сдержать гнев. И пока пересиливал себя, то упрямо смотрел на толстые валяные сапоги с кожаными обсоюзками и на обледенелый подол зимней рясы на хлопчатой бумаге. Издаля попадал старец Леонид, через всю Москву перся. И не глядя, Никон представлял духовного отца, длинного и сухого, как зимняя будылина посреди степей, слегка присутуленного.

– Сын мой… – с придыханием молвил старец Леонид. От него пахло постным. – Как измываешь ты, усердник, ноги клосным и страждущим нищим, с таким же тщанием ты обихаживаешь душу свою. А сияет она нынче ярче утренней звезды.

– Не утешай, отче, знаю, что грешен. Худо ты пасешь меня в своих молитвах. – Никон стянул байбарековую скуфейку, вытер пот с лица. – Мнится мне почасту, что заключен я в темничку и скимены рыкающие и змеи живородящие окружают меня. – Никон решился и поднял глаза: увидал нависшее серое лицо, обрызганное конопельками, пористый прикляпистый нос, длинный тонкий рот, обложенный плотным снежным сугробиком бороды. Уж сколькой год исповедуется этому старцу, его пеплистый, мерцающий взгляд почитал за святой и никогда до сего дня не замечал, какой у чернца ехидный, как у лягуши, длинный, почти безгубый рот. От мгновенного отвращения, коего никогда не испытывал Никон, обихаживая ноги самых проказных и отверженных нищебродов, патриарх содрогнулся и призакрыл набрякшие глаза.

«… И явятся сатанаиловы дети в обличье людском…»

– Золотые скимены пострашнее живых, – с намеком ответил духовный отец. – Они не рыкают снаруже, но заедают душу внутри. Горе тому, на чьем челе отпечатается золотой зверь.

Никон резко вскочил, нахлобучил скуфейку. Нищие уже сидели за столом, дожидаясь патриарха, пред каждым в медном росольнике дымилась янтарная стерляжья уха с кулебякою. Анагност стоял за аналоем посреди Столовой палаты, не смея читать молитву. Никон благословил трапезу, скрадчиво попросил старца Леонида:

– Ежли не голоден, отче, пройдем в мою новую спаленку. Хочу похвалиться… Да и душа что-то ноет. Иль к непогоде? На воле-то опять завируха.