Никон зазяб, полез под одеяло; однако что-то мешало ему сразу замгнуть очи. Взгляд упал на прикроватный дубовый шкатун. На крышке его лежал тугой свиток с пятнами ушной ествы. И только раскрутил он грамотку, и с первого взгляда по рыхлому почерку, по буквам, заваленным влево, как худая огорожа, понял с неведомым страхом, что писал левша – отец духовный старец Леонид. Воистину последние времена настали, и антихрист уже среди нас, коли отцы предают детей и этим похваляются. Чем же он-то разобижен? Обласкан и обихожен мною, еству приносят с патриаршьей кухни. Исповедуюсь почасту и самый малый грех не затаил… Экую орацию накатал, ябедник; бес надул в уши, ночной анчутка, прокравшись в окно, водил рукою. Воистину: беззавистники упадут временно в темень, а злодейцы грехи свои выставят на посмотрение и станут похваляться ими, как добродетелью.

Никон чел торопливо, перескакивая по строкам памятки: «… Римский папа, егда умыслил царскую власть себе похитити, прежь сего митру на себя возложил и панагию другую наложил и в том пребысть немалое время: и посем умыслил с советники своими, и кесаря Генриха подаянием сокромента уморил, и точию все царское обдержание на себя восхити. Тако и Никон, яко волк в овчую кожу облечен, митру на главе нося и панагию другую на себя налагая, и советникам своим повелевая такоже, похитил царский чин и власть. Никон поставил Крестовую церковь выше соборной, тут же сделал себе светлицы и чердаки, и то явное его на царскую державу возгоржение. Еще к тому себе сделал колесницы поваплены и позлащены, а того у прежних святых пастырей не бывало. Святой Кирилл глаголет: аще кто зде паче всех на земли возносится, блюдися его, сей бо есть дух антихристов…»

Сплюнул горько патриарх, попал себе на бороду, утерся предательским свитком, откинул его прочь; посмотрел на руки, пальцы тряслися. Взмолился отчаянно: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного… помилуй мя… помилуй мя…» Злость захлестнула, и невмочно стало дышать, перехватило воздух в груди, и там, где обычно помещалось сердце, неуставаемо тукая, сейчас зияла пустота; казалось, можно ладонь просунуть меж ребер и заткнуть кулаком тот проран… «Казни ему, казни самой лютой, – поначалу пронеслось в голове. – Навадники, шептуны, злодейцы, шпыни болотные, нетопыри, шиши и обавники обложили тыном, засекли засекой. Звать иуду сюда немедля пред очии, чтоб в глаза его подлые глянуть. Отхожее место там, где полагается очам быть… Ой, они еще не спознали патриаршьей настоящей грозы: где молонья моя ударит, там провалище будет до самого дна адова и всякому отступнику тыщу лет мучиться тамо… Одеваться, немедля одеваться».

Никон позвал ближнего келейника в серебряный свист. Шушера не замедлил явиться.

– Сынок, вели подавать смирное платье, – сказал Никон вяло, пересиливая гневливость: в груди было по-прежнему стесненно.

– Отдохнули бы, святитель. На вас лица нет. Еще стол нищим зван. Сколько вам опять забот…

– Они-то заступленники. Они не пре-да-ду-ут, – протянул Никон задумчиво, что-то затеивая. Шушера недоуменно посмотрел на патриарха, пожал плечами. Увидал на полу бумажный столбец, скрученный в свиток, и невольно принагнулся и поднял, чтобы положить на место.

– Иоаннушко, прочти, – попросил Никон умирающим елейным шепотком. Не сказал, а прошелестел. И куда-то вдруг подевалась в голосе воронья скрипучая гарчавость. Обыкновенно, чтоб втихую молвить – за чудо: любит святитель повести себя на громах, рыкнуть на подначального, чтобы забоялся тот, задрожал как осиновый лист, иль вскричать «крык-крык», как осевшая в колодах, промерзшая дверь. Шушера принял свиток и зачем-то понюхал: пахло ушной ествою, окуневой похлебкой из сушняка, знать, чернец писал. Эх, Иоаннушко, служить бы тебе в Разбойном приказе подьячим по сыску.