Да, мы свободны в двадцать лет
и в сорок, хоть уже труднее,
уйти, искать, напасть на след,
ничуть о прошлом не жалея.
Но жизнь начав в который раз,
от детства как отгородиться,
как не писать все то, что снится,
остерегаясь пышных фраз,
в какой-нибудь дождливый день
в иной стране, в иной неволе:
грачей, картофельное поле —
всю скуку русских деревень..

Конец лета в Прибалтике

До ужаса хотелось к морю,
а в Саулкрасты шли дожди,
волна набухшая ворчала…
Ты пряталась под одеяло,
шептала: бог, не осуди…
Дождь моросил, и я не спорил.
Что здесь еще судьбе влюбленной,
желать бы: лето позади,
в янтарный цвет входили клены,
и так спалось, что ты смущенно
шептала: бог, не осуди…
Не знаю: случай, промысл божий?
что ожидает впереди?
Случится что-нибудь дороже,
чем в тот период непогожий —
не знаю, только бьет до дрожи
твой шепот: бог, не осуди…
За снедью утром я – на площадь,
ты умоляла: не буди…
А, может быть, все было проще,
куда деваться – шли дожди,
стояла хмарь над Саулкрасты,
и, может быть, подкралось счастье,
скупое, как его ни жди…

Последний романтик

Горька судьба поэтов всех племен,

Тяжеле всех судьба казнит Россию.

Вильгельм Кюхельбекер
Кончалась Тобольском волна декабризма,
оставив нетронутым царственный зал.
Наивный, далекий от будничной жизни,
последний российский романтик сгорал.
Небесные хоры… мистерия духа…
и александрийский классический стих…
Ревела пурга. Было страшно и глухо.
«Зовите Ивана…» —
«Допрыгался, псих!»
Так было всегда: одинокая скрипка
рвалась, словно пульса спадавшего нить.
Он сам понимал обреченность попытки
удушье свинцовое духом пробить.
Романтик – романтиком, но отдаленно
провидя: с восстаньем дела не ахти,
он встал под крамольные эти знамена,
поскольку не мог никуда не идти.
В мороз, с пистолетом, слепой, неуклюжий,
мечтая добраться – чудак! – до царя…
И вот безнадежно теперь занедужил,
но шепот упрямый:
«А все же не зря!
Конечно, когда бы узнали солдаты,
зачем их в то утро на площадь вели…»
Минуты свободы – года казематов,
кандальный трезвон вдоль великой земли.
«Зовите Ивана…»
Пустая бабенка,
которая как-то случилась женой,
ответила резко: «Послала девчонку.
Чего разорался! Лежи, коль больной!»
Чадила лампада, и под полом мыши
скреблись не к добру. Раздражал даже звук.
«Нашелся работник! Все пишет да пишет,
бумагой набухал аж целый сундук.
А проку-то: нищий, к тому же опальный,
и мне не мужик, и малым не отец…»
Уныло поддакивал сонный квартальный,
обязанный справить законный конец.
Дверь настежь – ворвался взволнованный Пущин:
«Ну, что он? Ужели никак не спасти?»
Гнусавил дьячок:
«Грех гордыни отпущен,
с надеждой, душа, в мир терпенья лети.»
Какая ирония – слово прощанья
добило, поэт не стонал в забытье,
уже не подсуден, границу страданья
уже миновал и российский Шенье.
И Пущин заплакал: «Так скоро и все мы…
и та же немая Россия окрест…» —
«Иван! – как сквозь тьму. – Там стихи и поэмы,
возьми!»
И застыл указующий перст…
«Еще хоть минуту! Куда же ты, Виля!..
Прощай, брат, я сделаю все, что смогу…»
Он низко склонился. А тучи спешили,
лиловые гривы трепля на бегу,
где Русь потихоньку силенку копила —
на что? Кабы знать, как она не проста…
Романтик сгорел, придавила могилу
чугунная, как с той картечи, плита.

Приметы

1

Мороз спадал на Рождество,
присыпав снегом мир нестройный…
Укрыться б именем Его
и, может быть, уснуть спокойно,
передоверив все Ему:
сомненье, веру, слабость, силу,
порыв и будней кутерьму,
рожденья, странствия, могилы,
и мир, и войны, и лото
довольно смутного болотца
добра и пошлости – все то,
за что ответ держать придется.
Но перед кем…
Вдруг не подаст
и вида, в поддавки играя?
С утра похрустывает наст,
и, вроде, вновь пора святая…