Я недолго оставался в одиночестве. Скоро в кабинет ввалилась пьяная компания. Начался крик, шум, татары замелькали фалдами.

– Полдюжины тащи! Да смотри английского погреба, потому другой шипучкой я только лошадей пою! – кричал молодой тщедушный блондинчик с крупными бриллиантовыми запонками на сорочке и с тысячным перстнем на указательном пальце.

– А, и музыка есть! Чудесно! – восклицал, в свою очередь, толстый краснорожий бородач с такой цепью на брюхе, что она в состоянии была бы выдержать целую свору собак.

– Сеня! Покажи-ка свою науку; сваргань что-нибудь поеленистее с заборцем! Ну, дыши, неушто для Ивана-то Спиридоныча не хочешь? Ведь сегодня мы его мальчишник справляем! Накаливай! Накаливай! Что пальцы-то жалеть? – слышались со всех сторон возгласы.

– Сеня, не кобенься! А жарь, да и делу конец! А то тебя и поить не стоит! Потешь восемипудового калашниковского-то! – наставительно заметил блондин в бриллиантах, очевидно, виновник мальчишника. – Долой крышку! Хочу, чтобы струны были видны!

– Да не отпирается.

– Ломай! За все плачу!

Компания бросилась ко мне, запела «Дубинушку», налегла на крышку и оторвала ее.

Раздались оффенбаховские мотивы и быстро перешли в русскую «Феню». Кто-то стучал по моим басовым клавишам даже кулаком, изображая колокола. Я плакал и издавал дикие звуки. А между тем хлопали пробки шампанского, вино лилось рекой.

Вдруг зазвенела посуда. Стол был опрокинут. На шум вбежали татары.

– Плачу! За все плачу! – выделялся среди шума и гама выкрик. – Теперь, ребята, в Воронинские бани едемте!

Через четверть часа кабинет был пуст. Татары-лакеи прибирали черепки. Я глядел на развалины пиршества и плакал. Боже! Какие контрасты пришлось мне видеть в первый день моего пребывания в ресторане!

II. Записки штопора

Родился я «Втуле». Это я узнал из той надписи, которая вытеснена на моем теле, между спиралью и ручкой. Она гласит: «Мастер Горшкоф Втуле». Тула – город русский, а потому и я русский. Отцом моим был, как вы видите, мастер Горшков, ну а матерью, само собой, железо. Ни Тулы, ни раннего детства своего я не помню. Насчет этого, должно быть, отшибли у меня память тем молотком, которым меня ковали.

Я помню только то, что впервые я узрел свет в гостинодворской лавке, что на Зеркальной линии. Свет, который я узрел впервые, был, впрочем, не дневной, а газовый. Меня вынули из пачки, завернутой в серую бумагу, где я лежал в сообществе других штопоров, и положили в витрину. В витрине я лежал уже в сообществе с золотыми браслетами и с бриллиантовыми серьгами, и это льстило моему самолюбию. Случилось это в рождественский сочельник. К нам заходило очень много публики, покупать подарки на елку. Спрашивали портмоне, портсигары, несессеры, но о штопоре никто и не заикнулся. Так пролежал я часа два. Вдруг вошел чиновник. О том, что он был чиновник, я узнал по фуражке с кокардой, которая была надета на его голове.

– Есть у вас штопоры? – спросил он.

– Есть-с, пожалуйте, самые лучшие, – отвечал приказчик, из учтивости как-то проглатывая слова или давясь ими, и вынул меня из витрины. – Этим штопором можно самого Елисеева откупорить, а не токмо что бутылку с елисеевским вином, – сострил он. – Семьдесят пять копеечек, – объявил он цену.

– Что вы! Что вы! Наш экзекутор пятьдесят копеек заплатил за такой же.

– У нас в магазине не торгуются, цены решительные… Прификс, – отчеканил приказчик.

– Как хотите, больше полтины я не дам!

Чиновник двинулся к двери. Приказчик остановил его.

– Хорошо, извольте! – крикнул он ему вслед, и я был продан за полтину.

Расплатившись, чиновник запрятал меня в карман и вышел из лавки.