– Я вот думаю: а смог бы я любить Алиночку, если бы я был незрячим? – неожиданно спросил сам себя Голобородько и принялся рассуждать на эту тему, но я не слушал.
Мне не нравится форма. Лист обоев. Линейно… когда Голобородько пропал, его мать с женой Алиночкой пригласили меня как единственного друга, я неприятно удивился, что мой номер был написан карандашом на обоях… В зале горела дорогая, даже вычурная люстра, лампочки которой по форме напоминали пламя от свечи… Запомнилась глянцевая телепрограмма на новом журнальном столике, зефирки… При разговоре его мать странно трясла головой, напоминая покачивающеюся бульдога с бардачка машины. Я запомнил еще что-то… Они сказали, что «ничего не знали» о Голобородькиной жизни, мне это показалось враньем… Когда Алина пошла на кухню за кофе, мать Голобородьки придвинулась ко мне и шепнула:
– Мне кажется, он женился на ней только из-за косоглазия.
– Это в его характере, – брякнул я.
– Ему бы самому, прости Господи, лечиться, а не других лечить.
Они просили рассказывать, я опасался, что это выходит сплетня, думаю сейчас, что и эти отрывистые заметки – сплетня, вот уж не предполагал, что до такого дойду, но учитывая, что Голобородько пропал… В провинции мир скукоживается, как чернослив… Тогда Голобородько долго говорил о том, как чувствуют любовь незрячие, я слушал лениво, не понимая, к чему он клонит, затем, снова за котлетами, уже после исчезновения Дмитрия Викторовича, меня кольнуло страшное предположение, которое я не без волевых усилий отогнал; а тогда он перешел к притче о слепцах и слоне, говорил, что окружающая темнота всегда выступает предметом исследования, а нет познания без ожидания награды, награда нужна постоянно, недаром в браузерных играх есть daily rewards, вот так и дни проходят в ожидании награды. И я закивал, добавил, что это может быть и в буквальном смысле, можно вспомнить того же Брежнева.
Нас с Голобородькой объединяло чувство культурного протеста, подчеркнуто аполитичного для меня, однако острого в неприятии окружающей культуры – и высокой, и низкой, и средней. Когда Лавров щеголял никому не известными методичками своих столичных коллег, прибавляя, что это «очень известная книга», Голобородько злился. «А вы знаете такого-то, такого-то, такого-то», и это, конечно же, были люди, к которым Лавров набивался в друзья, etc., etc.
Карандашом на обоях был написан мой номер, вот это сравнение с писаниной на обоях, на рулоне, на стене, перебрасывания со складов памяти, слепки сонной памяти… Как работает память? Голограмма, я смотрел научно-популярный фильм, и это вполне логичная теория, недаром тот же Шопенгауэр повторял, что безумным называли не глупого, а человека, который был не в ладах с памятью… Что страшного и грешного быть дураком? Дуракам везде у нас дорога, дураку везде у нас почет. А потерять память страшно. И лучше я был бы Иван-дурак, чем как сейчас – Иван Карамазов.
И память, конечно, не запоминание, а вспоминание: мы фиксируем все, но не можем этого вспомнить. Узнавание виденного – вот это и есть память.
Сказал ли я что-то о внешности Голобородьки? Не помню. Не в этом смысл. Смысл не в рисовании портрета, он и не нужен, смысл в стремлении упорядочить, разъяснить человека, это не художественная работа, а как психическое анатомирование.
Эти заметки – не отчет. О чем? Перед кем? Это попытка спасти память. Нас объединяло чувство культурного протеста, Голобородько был Икаром, Базаровым, революционером духа. Смешно же выглядел революционер без последователей!
Потому что я все-таки был сам по себе, больше наблюдал, дальше отстранялся, держал дистанцию, есть чувство дистанции не только у боксеров, есть чувство такта не только у лакеев, но нам надо меньше аналитики, моя цель сейчас – разрушить дамбу, сдерживающую мои